Книга Скверный глобус - Леонид Зорин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все рядом — немыслимое и повседневное. Все по-домашнему. Все сплелось. На этой земле, где привычно буйствует декоративный оперный мир, я понимаю, как Маркес зорок. Чудо естественно, даже буднично. Можно подпрыгнуть и зависнуть, можно стать частью воды и суши. Только впусти в себя и раствори в своем распахнувшемся существе кошачью истому желтых Кариб, почувствуй простор бесконечной сельвы, хлебни безрассудней горячего ветра, поглубже, пока он не хлынет в легкие, а там все зависит от высшей воли — либо он разорвет их в клочья, либо прочистит до основания.
Прав Маркес. Под обезумевшим солнцем жить можно долго, почти как в Библии, и не заметить, как исчезаешь. Тут ведь равны и дальнее небо, и твердь земная, и сон, и явь. И можно выдержать все, что рухнет, все сразу — сорок лет виоленсии, сто лет одиночества, тысячу лет бессильных попыток понять свою бренность. Все нам по силам, когда мы вносим в этот бессмысленный хоровод с кровью, враждою, неукротимостью эту стихию солнца и зрелища. Ну а уж если ты заскучаешь, все разрешается проще простого — нужно принять в себя поцелуй пахнущего порохом дула и показать ему свой язык. Все рядом, все вместе — и смерть и жизнь. Прислушайся — это крик новорожденного приветствует твой последний шаг.
3
Однажды я понял, что переполнен. Внешне все было чередованием схожих пейзажей и схожих мест. Все аэропорты на свете, в конечном счете, одно и то же — пространство, занятое людьми, плохо скрывающими растерянность, и время, которое подгоняет. Еще немного, совсем немного — и часовые стрелки сорвут их с просторных продолговатых скамей, согретых телами вчерашних путников, и летное поле за светлыми окнами, напоминающими ворота, приблизится и бросится под ноги. И снова нестройная цепочка, скрывая невольную неуверенность, двинется — затылок в затылок — чтоб скрыться в чреве железной птицы.
Потом пассажиры глядят на светило, плывущее за узкими стеклами, прикрыв глаза, вспоминают землю с ее городами, летящими улицами, с лицами смуглых аборигенов, с домами, колониальными двориками, увитыми диким виноградом и цепким плющом, ползущим по стенам, с широкобедрыми и голосистыми, с рассвета хлопочущими туземками, они торопятся на mercado, они развешивают белье, переговариваются с подругами — о чем? о детях? своих мужчинах? О женской постоянной готовности к заботам дня и утехам ночи? Кто знает? Воздушный ковчег покоится на белых перистых облаках, как комары, жужжат моторы, глаза смыкаются, перед ними плывет коричневая земля, картинка складывается из гор, висящих над линией горизонта, из хижин под крышами из соломы, таинственных стреловидных холмов, щедро разбросанных по всей Мексике. Потом неожиданно возникает ночная Лима, в ней только-только вступил в права комендантский час, по улицам перуанской столицы лягушечьи перемещаются танки, шагают солдатики в светлых касках, а утром на всем пути встречают, посверкивая фиолетовым пламенем, дикарские цветы чаккеранды. И сразу же — словно из небытия — без передышки, без подготовки лес и кустарник становятся берегом, земля обрывается — в темную грудь стучит неизвестно откуда возникший Великий и Сумрачный Океан. И все же пейзаж не застывает, моторы, как прежде, стучат и постукивают, картинки все так же сменяют друг друга, рядом седой щетинистый негр нежно сжимает ладонь мулатки, клонит ко сну, но сон не идет — вот уже с четырех сторон нас закольцовывает Колумбия.
Еще один подарок дороги — медленный вечер в доме художника. Маленький куб на высоком взгорье — здесь, на Монмартре Боготы, среди других невольников кисти, живет и работает наш хозяин.
А дом похож на большую игрушку — не хочется выходить наружу. Это пристанище живописца тоже подверглось его воздействию — я сразу понял: его лепили и совершенствовали всю жизнь. Это отбитый у мира остров, куда, должно быть, почти полстолетия скрытно стремилась моя душа. Может быть, в этом ночном укрывище некий загадочный трубный голос вдруг да подскажет мне несколько слов, способных достучаться до мира.
Причудливая прелестная вязь крошечных комнат, террас, пристроек, лестниц, переплетенных, как грозди, укромных, едва освещенных мансард, сад, заколдованный орхидеями, точно просящий у стен защиты. Когда же во всем своем великолепии, где-то внизу, на дне обрыва, предстанет воздевшая в небо факелы, недостижимая Богота, захочется зареветь от счастья, а может быть — от горькой догадки, как оно хрупко и как мгновенно. Сын живописца зовет к телескопу — когда мы от него отрываемся, мы видим пляшущие огни, танцуют улицы и небоскребы, когда же мы вновь приникаем к стеклам, мы видим прямо над головами зеленую дымчатую Венеру. Писательница, жена художника, протягивает мне маленький томик — «возьмите на память об этом часе книжку, которую я написала. Или записала — не знаю. В общем, это „история кошки, рассказанная ею самой“».
А самолет все летит, летит. Куда же теперь? Не то в Меделин, не то в золотую Букарамангу. Пройдут еще два или три денька, мелькнет еще несколько аэропортов, и наконец-то, давно пора, чаша полна почти до края, нас ждет тишайшая Коста-Рика, возможность выдохнуть лишний воздух, очнуться, опомниться — перед тем как возвратиться из праздника в жизнь.
Мне повезло. В таком путешествии важно иметь хорошего спутника. Еще в Москве мы нашли друг друга, в первый же миг, как свели знакомство. Владимир Андреевич Замков приковывал взгляд уже своей внешностью. Нахмуренный. Плечистый. Приземистый, возможно, от своей коренастости — был-то он выше среднего роста. Черная круглая повязка на мертвом глазу его делала схожим не то с пиратом из южных морей, не то с героическим адмиралом, разбившим французов у Трафальгара — в зависимости от ваших симпатий.
Он был мужчиной добротной выделки — сыном прославленной Веры Мухиной. Отцом его был известный врач, бесспорно, талантливый человек, хотя и не без авантюрной жилки. Он еще в первой трети столетия замыслил осчастливить наш род и воплотить его фаустов сон о вечной неуходящей юности. Предложенное волшебное средство было осмеяно, признано снадобьем выжившего чудом алхимика, однако же имя его запомнилось. Во всяком случае, скопидомам и крохоборам вроде меня, не устававшим грузить свой ларец разными сведениями и именами. А впрочем, кто знает, что нам понадобится? Однажды я встретил Замкова-младшего.
Ширококостный и крупнотелый, грузный немногоречивый шатен, с руками неутомимого лепщика, с могучим туловом — был он в мать. Я сразу невольно переиначил хрестоматийную строчку Гете — надеюсь, простится мне эта дерзость — «Von Mutter hab’ich die Statur». Не только Statur. Еще и призвание.
Но вовсе не материнский порох. Не материнский стальной характер. При этой мясистости и обильности, раним и нежен он был, как девушка из старой помещичьей усадьбы. И всякий неодобрительный взгляд, не слишком благосклонная фраза его заставляли страдать и маяться: все ждут его одного, непорядок. Он тихо пробормотал извинения и сжался, ушел в себя, замолчал. Я с потрясением обнаружил — око Замкова стало влажным.
В другой раз, когда разговор коснулся его процветающего коллеги, любимца и фаворита державы, он мрачно буркнул: в нем спит палач. Я ахнул от этой непримиримости: не слишком хватили? «Я недобрал, — сказал он. — Я знаю, что говорю. Он до сих пор, уже тридцать лет, не может простить Сталину с Гитлером, что все-таки они разошлись, не завершив того, что задумали».