Книга Пленница кукольного дома - Надежда и Николай Зорины
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Страшный вы человек, Дмитрий Борисович, — тихо произнес Бородин. — Самый страшный из всех, с кем мне приходилось иметь дело. Страшный и совершенно безответственный. Вы убили двенадцать человек, да и себя погубили, окончательно и безвозвратно. Вы в курсе, что вам грозит пожизненное заключение?
— Я понимаю. Да, я это очень хорошо понимаю.
— Двенадцать загубленных жизней и ваша тринадцатая. Не слишком ли много для ваших двадцати восьми лет?
— Тринадцать? — Дмитрий вдруг рассмеялся. — Да, в самом деле, тринадцать. Опять несчастливое число.
— Что?
— Нет, ничего, я так.
— К вам у меня больше нет вопросов! — Бородин повернулся к Дине, которая все время смотрела в окно, равнодушно молчала и вообще никак не реагировала на рассказ брата. — У меня вопрос к вашей сестре. Диана Борисовна, вы знали, чем занимается ваш брат?
— Нет, — спокойно сказала она, даже не повернувшись к Бородину, — не знала.
— И даже не догадывались, что он занимается чем-то, мягко говоря, незаконным?
— Не догадывалась.
— Интересная вы особа! — Бородина совершенно вывело из себя ее отстраненное равнодушие. — Вы не любите своего брата? Неужели вам все равно?
Дина ничего не ответила, она так и не повернулась.
— Ладно, заканчиваем! — Илья выглянул в коридор, крикнул омоновцам: — Все, уводим, будьте готовы. Собирайтесь! — кивнул он Дмитрию, подхватил папку с документами, задержал взгляд на Дине. — Можете попрощаться с братом.
Дина даже не пошевелилась, как будто и не услышала Бородина. Дмитрий рванулся было к ней, но вдруг остановился, потом резко повернулся и пошел к выходу. Илья двинулся за ним.
Андрей задержался в комнате. Ему хотелось сказать странной девушке что-нибудь такое, что вывело бы ее из этого невозможного, противоестественного равнодушия. Но в голове крутилась только одна фраза: «Вот и все. Молекула смерти распалась на атомы и больше никому зла причинить не сможет». Так и не придумав, что ей сказать, Андрей вышел из комнаты и тихо, стараясь не хлопнуть, прикрыл дверь. Сквозь стекло он увидел, что Дина так и не повернулась.
ДИНА
Девочка на велосипеде — не Юля, Аленка — все-таки упала. Не удержала равновесия и грохнулась. Но звука я не услышала, потому что как раз в тот момент щелкнул замок на входной двери — увели Димку. Я отлепилась от окна, теперь можно и повернуться.
Мне не хотелось, чтобы брат видел мои глаза — чистые, совершенно не замутненные безумием. Этого он бы не перенес. Вот такой парадокс получается: больше всего на свете Димка боялся моего сумасшествия, а сам потакал ему, лелеял, взращивал его во мне, оберегал от негативного влияния здравой мысли. Всю жизнь он свято верил, что я больна, безнадежно больна, а я ему подыгрывала, чтобы он сам не сошел с ума. Подыгрывала и временами заигрывалась так, что начинала верить в придуманный Димкой мир и мыслить теми образами, какие он изобрел для меня, исходя из диагноза моей болезни.
А никакой болезни и не было. Не было смещений — ни пространственных, ни временных. Не было провалов в памяти. Не было перестановки понятий. Я всегда прекрасно помнила и понимала — да и что тут было не понимать? — кто, когда и что совершил. Во всех смертях, случайных и явных, виновата я, только я.
В сущности, Димка не сумасшествия моего боялся, он больницы боялся и признания факта болезни общественностью. И только из-за одного этого шел всю жизнь на то, на что шел. И вот теперь дошел до конца. Такой самозабвенной, такой самоотверженной любви, наверное, больше нет нигде на свете. Он любил меня не только больше себя, не только больше жизни, но и больше смерти — иначе он давно бы понял про меня все и совершил убийство — самоубийство. Хотя представить Димку в роли убийцы — пусть даже убийцы самого себя — невозможно. На что был совершенно не способен мой брат — так это на убийство. До такой степени не способен, что, кажется, не смог бы убить, даже спасая собственную жизнь. Если бы началась война, Димку пришлось бы комиссовать по состоянию здоровья с диагнозом: убийствофобия. Божья овца он, Димка!
Ну могла ли я ему, такому, открыть когда-нибудь правду? Могла ли я повернуться к нему сегодня лицом? Могла ли я позволить увидеть свои ясные, здоровые глаза? Не могла, даже для меня это перебор. Я не желаю причинять зла своему брату — если бы Димка узнал правду, он бы вряд ли смог пережить свое открытие. Вот и пусть думает так, как думал всегда: его любимая сестра Динка — безнадежно больная девочка, которая не только не может отвечать за свои поступки, но никаких своих поступков и не помнит.
По той же самой причине я не стала ему мешать делать признание, давать показания против себя. Гораздо безобиднее для него провести пару дней в камере, чем узнать, что сестра его — монстр из монстров, чудовище из чудовищ, что оправдывающей все болезни и в помине нет. Он всегда брал мою вину на себя, и я ему позволяла, а пару раз так даже умышленно, запланированно подставила. Понимал ли он это? Наверное, все-таки да, совсем не понимать он не мог, особенно когда это было уж слишком явно. Зачем я так поступала? Зачем так мучила своего брата? Затем, что мне нравилось его мучить. И потом, мне ведь была прямая выгода: я всегда оказывалась вне подозрений, зачастую даже перед самой собой.
Я монстр, самый настоящий монстр. Впрочем, маму и Юлю я действительно любила. Зачем тогда их убила?
Мама всегда хотела умереть, а после дяди Толиных сеансов гипноза желание ее стало непреодолимым. Да она вообще не хотела и не способна была жить! Оттого и были все ее депрессии.
Мы стояли на больничном крыльце, мама вдруг притянула меня к себе и зашептала на ухо: «Ты обещала привезти мне таблетки. Церукал. От желудка. Ты поняла, какие таблетки я прошу?» Да, я тогда поняла, очень хорошо поняла, какие. Отлично поняла, что на самом деле находится в бутылочке из-под безобидного церукала. Мама тоже поняла, что я понимаю. Да она ведь и просила, надеясь, что я пойму. Зачем она-то меня на это толкала? Наверное, ей тоже нравилось мучить. Или она до конца меня раскусила, поняла все правильно, что я мучиться не буду? Впрочем, не совсем так: мне было трудно, потому-то я тогда и рассказала Димке о наших с ней разговорах о смерти, прекрасно зная, что теперь-то он меня к ней больше не пустит и таблетки отвезет сам. Нет, о том, что за таблетки в пузырьке, я ему, разумеется, не стала говорить. Тогда я в первый раз подставила своего брата. А потом…
«Это был церукал!» — визжал Димка и бился под кроватью. «Это был церукал!» — пытался уверить он меня всю жизнь и выискивал доказательства своей невиновности — наивный, доверчивый Димка! — и потому так обрадовался, когда в компьютере у отца откопал его дневник с обвинениями против дяди Толи. И молекуле смерти в тот момент обрадовался, и с легкостью простил мне его смерть — единственную смерть, которую Димка простил мне с легкостью. Впрочем, неправда, неправда! Димка все смерти мне прощал, только мучился ужасно. Прощал и брал на себя. А потом так к этому привык, что уже и вопроса для него не существовало — брать или не брать — он их, эти смерти, искренне начинал считать своими. И я так привыкла, что искренне начинала считать все смерти Димкиными, и позволяла себе его в них обвинять. И страдала, ужасно страдала, что брат мой — убийца. Это была моя любимая игра.