Книга Мастер - Бернард Маламуд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К концу этого изнурительного, жуткого документа всплывало уже кое-что новенькое: «самооговор Якова Бока в атеизме». Отмечалось, что, хотя обвиняемый при первом же допросе признался, что он еврей «по рождению и национальности», он, однако, «требовал для себя статуса атеиста» и, «умничая, заявлял, что он свободомыслящий, не верующий еврей». Зачем понадобилось ему «выставлять самого себя в столь неприглядном свете», легко понять всякому, кто на минуту призадумается о сути предмета. А для того ему это понадобилось, чтобы создать «смягчающие обстоятельства» и «затемняющие подробности», дабы «отвлечь законное расследование, утаив мотивы столь подлого злодейства». Этому утверждению об атеизме, однако же, нельзя верить, так как замечено было надежными свидетелями, включая тюремных стражников и официальных лиц, что Яков Бок, ожидая суда в одиночном заключении, «хоть и упорствуя в показаниях о своем неверии, тайно молился у себя в камере, ежедневно, по обычаю правоверных иудеев, покрывшись талесом и повязав филактерии на лоб и на левую руку». Еще видели, как он набожно читал Ветхий Завет, «каковой, равно как и вышеозначенные предметы культа, был тайком протащен в тюрьму соплеменниками Бока». Всякому, кто его наблюдал в это время, было очевидно, что он занят молитвой. Он употреблял талес, покуда тот на нем не истлел, и «даже и по сей день он хранит остатки этого священного облачения в кармане пальто».
Согласное мнение всех причастных к следствию лиц — что «этот самооговор понадобился Боку, дабы скрыть от властей, что он совершил убийство ребенка с одной-единственной гнусной целью — поставить хасидам-единоверцам непорочную кровь, потребную для изготовления пасхальной мацы и опресноков».
Мастер в изнеможении дочитал документ и подумал: нет, теперь уже мне не избавиться от этой их крови. Каждое слово на этой бумаге она пропитала, и ничем ее не стереть, не отмыть. И если они будут меня судить, они будут меня судить за распятие.
Тяжелая тревога все больше давила мастера. Интересно — снова они отнимут у нею свою бумагу, составят еще другую? Может, это такая последняя пытка? И будут они вручать ему обвинения, одно за другим, еще двадцать лет? И будет он их читать, пока не умрет с тоски или лопнет его пересохший мозг? Или же после этого обвинения, после третьего, седьмого, тринадцатого, наконец его поведут на суд? Но сумеют ли они состряпать против него настоящее дело? Сумеют, это они сумеют. Хотя — кто же знает? А нет — так и будут его вечно томить в цепях? Или они что-то еще похуже для него замышляют? Однажды, перед тем как подтереться обрывком газеты, он прочитал: «…еврей осужден…» Яков жадно вглядывался в печать, чтобы догадаться, за что, но на этом клочок обрывался.
2
Ему сказали, что адвокат скоро будет в тюрьме, но когда в конце душного июльского дня отодвинули все засовы, это оказался не адвокат, это был Грубешов, в вечернем костюме. Мастер проснулся, когда Кожин, держа капающую воском свечу, отпирал ему колодки. «Просыпайся, — говорил стражник, расталкивая его, — их благородие пожаловали». Яков будто медленно выплыл из глубокой грязной воды. И увидел потное, мясистое лицо Грубешова, вялые бачки, глаза красные, острые, встревоженные. Грудь прокурора ходуном ходила. Он стал было мерить шагами камеру, потом сел на табурет, рукой опершись на стол и бросая на стену огромную тень. Минуту он, мигая, смотрел на лампу, потом воткнул взгляд в Якова. Когда он заговорил, запах дорогой еды и спиртного пронесся по камере, вызывая у мастера тошноту.
— Вот, домой направляюсь, с банкета в честь государя, — одышливо проговорил Грубешов. — Автомобиль мой оказался в этих краях, я и приказал шоферу к тюрьме подъехать. Дай, думаю, с ним побеседую. Вы упрямый человек, Бок, но может быть, все же способны внять голосу рассудка. Дай, думаю, в последний раз я с ним побеседую. Извольте встать, когда я с вами разговариваю.
Яков, сидевший на своем деревянном ложе, спустив на липкий пол голые ступни, медленно поднялся. Грубешов вгляделся в лицо Якова, и его передернуло. Мастер чувствовал к нему тяжелую ненависть.
— Прежде всего, — начал Грубешов, утирая большим взмокшим платком налитой красный загривок, — советую вам не пестовать в себе излишние упования, Бок. Не то придется чересчур жестоко разочароваться. Не думайте, главное, что вот оно, обвинение, и кончаются у вас все неприятности. Напротив — тут-то неприятности и начинаются. Предупреждаю: вы будете публично изобличены, и все увидят, кто вы такой.
— Чего вы от меня хотите, господин Грубешов? Уже поздно, ночь. Мне надо хоть немного отдохнуть до завтра от моих цепей.
— Насчет цепей сами вы и виноваты: извольте следовать правилам. Впрочем, это не по моей части, я пришел по другому поводу. Марфа Голова, мать жертвы, сегодня была у меня. Она упала передо мной на колени и Христом-Богом клялась, что все, ею рассказанное о ваших взаимоотношениях с Женей, приведших к убийству, — все чистая правда. Она женщина совершенно искренняя, я был глубоко тронут. И еще верней убедился, что присяжные непременно ей поверят, и тем хуже для вас. Ее свидетельства, ее искренность, сам вид ее разрушат все ваши построения.
— Так пусть она и приносит свои эти свидетельства. Что же вы не начинаете суд?
Грубешов покосился на табурет так, будто это раскаленная плита, и ответил:
— Я не имею обычая вступать в словопрения с преступниками. Я пришел уведомить вас, что, если вы и ваши единоверцы намерены и впредь оказывать на меня давление, дабы я начал суд прежде, чем собраны все возможные свидетельства и расследованы все самомалейшие обстоятельства дела, вам следует учитывать, какие вы навлекаете на себя опасности. Я, собственно, не слишком надеюсь, Бок, что вы способны внять моим резонам. Хотя жданный котелок в конце концов и закипит, смотрите, как бы вода вся не выкипела.
— Господин Грубешов, — сказал Яков. — Я не могу больше стоять. Я устал, и мне надо сесть. Хотите меня расстрелять — зовите стражника, у него есть оружие.
И Яков сел на свое деревянное ложе.
— А вы наглец! — Голос у Грубешова срывался. — Нам, русским, до смерти надоели ваши еврейские штучки. И они только мешают расследованию, ваши эти жалобы, эта гнусная клевета со всех сторон. То, что происходит, Бок, безусловно, свидетельствует о еврейском заговоре, о вмешательстве в русские дела, и, должен предупредить, вам следует взять в соображение, что врагов государства постигнет самая суровая расправа. Если даже, каким-то ловким маневром, вам и удастся склонить присяжных к вердикту, противоречащему непреложным уликам, можете мне поверить: русский народ в праведном гневе своем отомстит за несчастного Женю, за его муки, за боль, какую вы ему причинили. Вот вы хотите суда, так знайте же, что даже и обвинительный приговор повлечет за собой такую кровавую баню в городе Киеве, которая далеко превзойдет в жестокости так называемую кишиневскую бойню. Суд не спасет ни вас, ни ваших еврейских собратьев. И лучше бы вам признаться, право слово, а потом уж, когда публика поуспокоится, мы и объявим, что вы умерли в тюрьме или что-то в подобном же роде, и потихоньку выдворим вас из России. Ну а добьетесь суда, тогда не удивляйтесь, что покатятся по улицам бородатые головы. И полетят перья. И вонзится казачья сталь в нежненькие тела молодых евреечек.