Книга Салон в Вюртемберге - Паскаль Киньяр
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поколебавшись несколько дней, я все-таки велел снести два длинных сарая с крышами из серого толя, стоявших в дальнем конце сада; в них мои сестры распаляли своих юных возлюбленных, распалялись сами и занимались любовью. Это были ветхие сооружения, приткнувшиеся к стене парка и лишенные стен. Толь давно проржавел насквозь. Старый ковер, который вешали между двумя балками, скрывал от взглядов то, что происходило внутри. Проем, зиявший с другой стороны, когда-то заслоняли два зеленых щита – скорее всего, бывшие столы для пинг-понга, поставленные вертикально. Я терпеть не мог это место – не только из-за страха, что мои старшие сестры, которые регулярно наведывались сюда ради своих любовных утех, поймают меня на соглядатайстве, но еще из-за той растерянности и стыда, которые я ощутил, поняв, что они грешат теми же любострастными желаниями, что и я сам. И наконец, это место было мне ненавистно оттого, что здесь, впервые в жизни, я стоял со спущенными штанишками, прижатый спиной к столу для пинг-понга, а Эберхард, сын соседа-жестянщика, сосал меня, и больше всего на свете я боялся, что меня застукают в такой позиции и прервут это острое, ни с чем не сравнимое наслаждение.
Нам случается иногда сожалеть о том, что Бог не дал нам твердой оболочки, подобной крабьему панцирю. А еще чаще мы сетуем на то, что Он не дал нам и их вкуса. В конце апреля я вернулся в Париж разбитый усталостью, счастливый оттого, что безраздельно владею Бергхеймом, и подавленный необходимостью вернуться в крохотную магдаленскую пещеру,[109]иными словами, в студию на улице Варенн. Но главным было все-таки ликующее сознание, что я не предал своего детства, не продал то, что когда-то ненавидел. Мало-помалу я свыкался с мыслью, что буду, хоть и коряво, изъясняться по-немецки, мечтать по-немецки.
Увы, этот покой оказался непродолжительным.
Одним майским утром мое сердце снова растревожилось. Было около шести утра, я шагал по парижским улицам. Потом сел в поезд метpo, который шел вдоль Сены. Пройдя по Бургундской улице, я купил хлеба, достал из ящика почту. Среди писем было одно надписанное голубыми чернилами, – почерк взволновал меня, миг спустя я узнал руку Сенесе. Сердце мое бешено забилось. Я стоял, вертя письмо в пальцах и ощущая тяжкую усталость. Мне не хотелось его вскрывать. Я чувствовал себя грязным. Один его вид стал для меня потрясением. Этот белый теплый конвертик жег мне руку, пригибал ее к земле, как свинцовый груз. Сначала нужно было успокоить сердце. О чем он мог писать мне? В голове у меня теснились, сменяя одна другую, какие-то сумасшедшие догадки. Я разделся и принял душ. Наверное, он назначал мне встречу в Генштабе. Или приказывал очистить территорию. Старики гренадеры окружали меня, я отдавал им честь, я навсегда прощался с Фонтенбло…[110]
Я примостил конверт на стеклянную полочку в ванной и побрился. Затем оделся, держа письмо в руке. Унес его в кухню. Положил на холодильник и начал готовить свой девятичасовой завтрак. В кухне стояла густая тишина. У меня пылали щеки.
Я представлял себе самые разнообразные послания. Например, Сенесе писал мне: «Дорогой Карл, я тебя прощаю. Флоран». Или нет, иначе: «Дорогой Карл, вчера ночью я видел во сне мадемуазель Обье: она дарила тебе свою шляпу колоколом и благословляла тебя». Я старался отогнать эти дурацкие, назойливые мысли, которые вспыхивали у меня в мозгу со скоростью молний, с такой неумолимой яростной силой, словно их метал какой-то засевший во мне Зевс. Я прислонил письмо к своему стакану. Съел остатки пюре «Креси» и рагу из телятины. Покончив с едой, я достал свою куртку и вынул из ее кармана перочинный ножичек с пестрой желто-зеленой рукояткой, сохранившийся с детских лет, – Хильтруд подарила его мне на день рождения, к восьмилетию. Чтобы не повредить конверт этой будущей реликвии (конечно, реликвии!), я прошел в комнату, сел в низкое кресло, закурил сигарету, констатировал, что процесс насыщения слегка притупил мое любопытство, и осторожно просунул лезвие ножа в уголок конверта. Извлек письмо. Развернул листок.
«Дорогой Карл,
не мог бы ты прийти в „Понт" и выпить со мной в понедельник 9-го, часов в семь вечера?
С дружеским приветом
Флоран Сенесе».
Я затрепетал от счастья. Глаза мои увлажнились. Вообще, перечитывая написанное, я констатирую, что плачу почти всю свою жизнь. Так что она напоминает какой-нибудь слезливый роман, написанный во времена Георга II. Но с другой стороны, слезы так приятны! Слезы исторгаются из меня внезапно, как сперма, которая, осмелюсь сказать, занимает первостепенную позицию.
Барон Мюнхгаузен бьет себя в глаз кулаком, из глаза сыплются искры, которыми он поджигает порох в своем ружье и убивает одним выстрелом пять пар уток. Затем он собирает хворост и поленья, снова бьет себя кулаком в глаз, и снова искры помогают ему развести огонь, чтобы изжарить застреленную добычу. Я испытывал ликование, которое уже не надеялся ощутить снова, – мне казалось, я давно лишился свойств, позволяющих человеку ликовать. Я воображал, будто мне снова три года и я должен всунуть перо «Baionnette» фирмы «Sergent-Major» в железную вставочку толстой темно-красной деревянной ручки. А затем попытаться сделать самое трудное: набрать чернил и, не посадив кляксы, вывести в детской тетрадке слово «счастье» – ровненько, чтобы не вылезть за двойную линейку. Именно такой подвиг был для меня равнозначен простому действию – снять трубку и сказать «да». Я шагал по набережной Анатоля Франса. Разглядывал, облокотясь на перила моста со стороны Пор-Руаяль, Лувр, где работал он. Каменный парапет холодил мне руки. Стоял май, прозрачный и прохладный. По левому рукаву Сены шла вверх по течению баржа. Я загляделся на воду. Что я высматривал там, в глубине? Наверняка нечто гораздо более древнее и, уж конечно, бесконечно немое в сравнении со всеми окружавшими меня шумами; нечто способное бесследно поглотить и города и их обитателей.
Я смотрел на эти вечные струившиеся воды и размышлял о любви, которую питал к этому человеку, любви, к которой не примешивалось ни капли желания, – по крайней мере, я его не обнаруживал. Я сравнивал ее с любовью – робкой, скрытной и одновременно жадной и упрямой, – которая влекла меня к телам женщин, приводя к их попеременному присутствию – к лихорадочной жажде их присутствия и к раздражению, в которое повергало меня их присутствие. А в глубине этого – даже не материнского – лона трепетало существо с едва намеченным или неопределимым полом, куда более древнее, чем я сам, некто, с кем я менялся ролями и кто упорно молчал, словно изумление замкнуло ему уста. Я вспоминал господина пастора Ганса Нортенваля и четвертую эклогу Вергилия, которую следовало заучить наизусть и декламировать с истинно германским пафосом; при этом полагалось простереть вперед обе руки и вытянуть пальцы. Герр Пфаррер заставлял нас читать эти стихи, а сам слушал, отбивая такт гибкой палочкой, напоминавшей дирижерскую. Каждая ошибка или заминка каралась жестоким ударом по пальцам. Incipe, parve puer, risu cognoscere matrem…