Книга Русский роман - Меир Шалев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Теперь все будут говорить, что я сошел с ума», — вдруг начал он плакать, когда через несколько дней впервые понял, что с ним случилось. Я пытался успокоить его. Я напомнил ему, что в нашей деревне и так нет ни одного человека, которого все остальные, без исключения, считали бы нормальным. Нормальность человека у нас — это просто приговор демократического большинства, принятый в соответствии с количеством людей, которые считают тебя нормальным. Эфраима, например, все в деревне по сей день считают ненормальным из-за его Жана Вальжана. А некоторые даже видят в нем доносчика и предателя. В деревенском Комитете Пинеса считали сумасшедшим и до его инсульта, потому что по ночам ему слышались какие-то крики с водокачки. Многие люди считали сумасшедшим моего дедушку, потому что с того дня, как исчез наш Эфраим, он перестал собирать фрукты в саду, предоставив им падать на землю, а сам безоговорочным тоном объявил, что отныне будет растить деревья только ради их цветов. Когда Рылов обнаружил, что Маргулис крутит с его Тоней, он решил, что тот спятил. А также поглупел до идиотизма. Маргулис, со своей стороны, думал, что безумной стала его Рива, и, трепеща от страсти, набросился на костлявое, забытое тело Тони, разряжая в нее свою сладкую мужскую силу с трудолюбивой старательностью ночного мотылька. «И с громким жужжаньем», — как добавил Ури. Тоня сама понимала, что поступает безумно, но предпочла свое безумие запаху ружейного масла, порохового дыма и мочи, который постоянно исходил от ее мужа.
Да и меня самого, в те дни, когда я еще жил в деревне, считали не вполне нормальным. «Кладбище пионеров» стало окончательным доказательством этого, но уже в школе и в детском саду дети сторонились меня, и, кроме Ури, у меня не было друзей среди сверстников.
Дедушка и Пинес наталкивали в меня свои истории и учили распознавать деревья и насекомых. Циркин играл мне на мандолине и поражал своим умением забивать гвозди. Кожа на его ладонях была такой твердой, что он мог вбить гвоздь в доску одним ударом ладони. Пожимая его руку, я всегда ощущал сухое деревянное трение. «Скорпионы в щелях нашего коровника смертельно его боятся с тех самых пор, как один из них сломал свое жало о его кожу», — с улыбкой говорил Мешулам. Но когда Мандолина доил коров, его руки размягчались и ни одна из коров не жаловалась на грубость его прикосновений.
А Либерзон читал мне сказки из книг и однажды даже поиграл со мной в прятки, один-единственный раз.
«Они делали это в память о твоей бабушке», — сказал мне Пинес.
Время для сказок у Элиезера Либерзона находилось не так уж часто. Он, правда, передал свое хозйство в руки Даниэля, но зато целиком посвятил себя теперь совершенствованию ухаживаний за Фаней.
Он непрерывно изобретал все новые способы развлечь ее и позабавить. Это мастерство было скрыто в нем и раньше, но развилось до необыкновенных размеров, как только было востребовано к жизни. Он был уверен, что любовь — это та же почва, только самая таинственная и капризная из всех, и утверждал, что эта почва не терпит, чтобы за ней ухаживали банальными приемами — например, меняя глубину вспашки или вообще оставляя ее под паром. Такие приемы подходят разве что для худосочных земель и лишенных воображения пахарей. И поэтому время от времени вся деревня слышала Фанин смех, рвущийся из окон их дома, а Ури с восхищением говорил: «Наш Либерзон опять выдал что-то новенькое!»
Никому из нас так и не удалось примирить противоречие между Либерзоном — завзятым идеологом, который палил во все стороны из катапульт сионистских утопий, обрушивая на нас лавины слов в деревенском листке и на общих собраниях, и тем шаловливым ухажером, который таился внутри него и открывался одной только Фане. Он учил воронят на своем поле свистеть ей вслед озорным посвистом русских студентов, а в летние ночи таскал ее в поля на любовные прогулки, тайным свидетелем которых мне еще удалось побывать. Пинес рассказывал, как много лет назад, когда Фаня работала в упаковочном цехе мошава, Либерзон однажды приготовил дома лакомство из сметаны, какао и сахара, набрал полный рот этого крема и отправился в цех, чтобы поцеловать жену и перелить этот сладкий крем ей в рот. «Люди, которые останавливали его по дороге, чтобы поговорить по делу, были потрясены — впервые на их памяти Либерзон и рта не раскрыл!»
В десятую годовщину их свадьбы, преодолев все свои идеологические принципы, он отправился в город за голубой горой и купил ей дорогое душистое мыло, источавшее запах легкомыслия и ереси. В ту пору наши деревенские женщины еще мылились и мыли головы огромными кирпичами серого, дурно пахнущего мыла для стирки. Фаня пользовалась своим новым мылом только по пятницам, накануне субботы, и соблазнительный запах, который шел потом от ее кожи, породил в деревне волну раздраженных пересудов, напомнив старожилам духи Песи Циркиной и печальной памяти сундук Ривы Маргулис с его буржуазными излишествами. Фаню этот запах сделал стеснительной, а страсть Либерзона как минимум утроил.
Прошло два месяца, и, когда мыло совсем истончилось, Фаня обнаружила в нем истинный подарок своего супруга — «глупенькую записку», спрятанную в запаянной оловянной трубке, которую изготовил ему жестянщик. Либерзон услышал ее веселый визг, доносившийся из барака прачечной, где мылись в те дни женщины деревни, и тут же помчался к ней.
С тех пор, как рассказывали, он начал прятать такие записки во всех возможных и невозможных местах. Она находила его маленькие жестяные трубочки в кругах деревенского сыра и в кормушках дойных коров, слышала их бренчание в канистрах с бензином для инкубатора, а когда его искусство, по мере совершенствования, достигло вершины, стала обнаруживать их даже в желудках кур, которых готовила для обеда.
«Элиезер, как обычно, перегибает, — одобрительно заметил Пинес. — Если он будет продолжать в том же духе, у Фани может появиться мания преследования. В деревне все считают, что его тайники куда изобретательней, чем отстойная яма Рылова».
В отличие от своего друга Либерзона, Циркин-Мандолина по-прежнему тяжело работал и уже устал от жизни со своим ленивым сыном и от своей «грудастой активистки» — жены.
Мешулам утащил из одного из кибуцев Долины десятки ящиков со старыми бумагами и теперь годами занимался их сортировкой, а Песя то и дело появлялась из своего кабинета во Дворце Трудящихся, чтобы принять в деревне заграничных профсоюзных лидеров, бирманских специалистов по сельскому хозяйству или черных министров в цветастых юбках и поварских колпаках вместо шапок. Кроме того, она руководила социальной и воспитательной работой в кварталах новых репатриантов, и в газете была напечатана ее фотография — она купала марокканского ребенка в жестяном тазу, одновременно улыбаясь его матери. «Товарищ Песя Циркина объясняет новой иммигрантке, что такое материнская любовь», — было написано под материнским выменем Песи.
А дедушка растил меня, подрезал и выхаживал свои деревья, писал записки и строил планы. И таил в душе тончайшую обиду на двух своих бывших друзей, маскируя ее под видом безупречной вежливости. Тот же поток времени, который наращивал плоть на моих костях и наполнял меня историями из прошлого, медленно разлагал «Трудовую бригаду имени Фейги», превращая ее в величественную легенду, кучку потрескавшихся фотографий и несколько бестелесных теней.