Книга Сын вора - Мануэль Рохас
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Утро выдалось хмурое и довольно холодное. Весна с трудом отвоевывала свои права. Наскоро ополоснувшись, мы натянули рубахи и покинули гостеприимные стены, даже не прикрыв за собой дверь. Эчевериа внимательно посмотрел на небо, стараясь угадать, что оно нам готовит, и изрек:
— К полудню прояснится.
Запирать дверь комнатушки нам было, в общем, ни к чему. Ночлежный дом стоял на краю города, у самого безлюдья. Безлюдье уходило в холмы, спускалось в расщелины, окуналось в ручейки, которые бежали то здесь, то там по песку, среди деревьев, между скал; безлюдье уходило в холмы и, отскочив от гор, возвращалось назад, упираясь все в тот же ночлежный дом. Пока туда доберешься, обойдешь не одну улицу, не один переулок; вдоль и поперек исколесишь весь склон, почти сплошь утыканный жалкими домишками и убогими ранчо. Тогда, в первый вечер, я здорово попотел, прежде чем добрался до этого ночлежного дома. Он стоял на отшибе — по крайней мере пол-лиги[17] до ближайшего жилья, — и только вконец отощавший и доведенный нуждой до крайности воришка мог польститься на эту конуру и на ее единственную, с позволения сказать, драгоценность (я говорю о дырявом одеяле, которым мы накрывались). Больше ничего достойного внимания в комнате не было; вы нашли бы там лишь четыре голые стены, койку да еще еле живой, словно склеенный из бумаги, стол — казалось, дунь, он и развалится, так что при всем желании его невозможно было обратить в звонкую монету, разве продать на дрова. К тому же ночлежный дом стоял особняком, и постороннему человеку никак не проникнуть внутрь и не выйти незамеченным — обязательно настигнет увесистый камень или еще что похуже. Кроме того, там всегда кто-нибудь обретался — безработный или калека, а в патио вечно какая-нибудь женщина возилась с бельем или вычесывала у своего ребенка вшей. Ну да если бы кто и захотел запереть дверь, его старания были бы напрасны, это я обнаружил уже наутро. В двери не было ни ключа, ни замка, ни засова — просто дыра. Может, замок когда-то и был, да его украли.
Мы собрались было выйти на улицу, но тут нас окликнула женщина, которая развешивала в патио белье:
— Уже уходите, соседи? Может, выпьете чашечку кофе?
Этот голос показался мне пением райской птички, хотя я не уверен, что райские птички угощают по утрам или в какой другой час чашечкой кофе — «чашечка», говорю я, потому что «чашка» было бы слишком грубо для райского голоска. Кристиан промолчал, но зато наш признанный златоуст Эчевериа, у которого ответ был всегда наготове, одарил женщину одной из своих лучезарных улыбок, какие он умел извлекать из-под усов, и сказал:
— С удовольствием, если не откажетесь принять плату.
Женщина тоже улыбнулась в ответ, блеснув улыбкой столь же ослепительно яркой, как простыня, которую она растягивала на веревке, и отрицательно покачала головой:
— Что вы, сосед! Какая там плата! Кофе того не стоит. Вот развешу бельишко и дам вам по чашке кофе. — Теперь уже по «чашке», «чашечка» выросла, зато белье обратилось в «бельишко».
Философ подошел к женщине и стал ей помогать развешивать белье. А мы с Кристианом — делать нам было нечего — стояли и глазели. Теперь, когда я ее рассмотрел, она показалась мне привлекательнее. Чем-то она была похожа на жену того турка из Мендосы: то ли смуглостью кожи, то ли черными волосами, то ли одеждой — такой же жалкой, а может, что-то общее было в фигуре — не знаю. Но эту я видел совсем близко, видел, как она двигалась, как развешивала белье, а та всегда, точно окаменев, стояла в дверях и смотрела. Наша новая соседка была изящная, тонкая, но не костлявая. Под темной юбкой четко обрисовывались полные бедра и в такт всем ее движениям перекатывались соблазнительные округлости, мерно колыхались острые груди.
Я оглянулся на Кристиана, чтобы посмотреть, оценил ли он прелести нашей соседки, но он по-прежнему глядел куда-то на море. Видно, ничего особенного он в ней не нашел.
Тем временем женщина с помощью Эчеверии развесила белье, и мы вошли в ее комнату, которая была рядом с нашей клетушкой. Она была насквозь пропитана особым запахом, каким пахнет в доме, где завелся малыш, — запахом молока, влажных пеленок и детских испражнений. Я жадно потянул носом. Это был уютный семейный запах. И я сразу увидел детей: маленький, месяцев трех, не больше, лежал голышом на кровати; он не обратил на нас никакого внимания — глядел куда-то в потолок и яростно, методично, точно, заведенный, колошматил ножками по одеялу и попискивал от удовольствия; старший, растрепанный мальчишка лет двух, сидел в одной рубашке тут же; нисколько не смутившись, он помахал нам ручонкой и, сверкнув на нас быстрыми черными глазами, продолжал старательно прожевывать огромный кусок хлеба, отчаянно раздувая при этом смуглые щеки.
— Привет, дон Хасинто! — поздоровался Эчевериа со старшим. — Ну, как хлеб?
Мальчик, который в эту минуту с трудом проворачивал языком огромный кус, только кивнул: хлеб, мол, что надо.
— Садитесь, пожалуйста, — сказала женщина, сметая со стола крошки и капельки молока. — Я вмиг накрою.
Вытирая со стола, она украдкой глядела на меня, видно стараясь понять, что за новая птица тут объявилась. И я посмотрел на нее, на гладкую темно-коричневую левую щеку, по которой прыгал пушистый темный локон. Она взглянула на меня с любопытством, как смотрят на незнакомый предмет, а потом — еще раз, уже с удивлением, к которому примешивалось что-то такое, чего я не берусь толком объяснить. Только второй ее взгляд напомнил мне выражение глаз той женщины из Мендосы — выражение, какое появляется у тебя на лице, когда, присмотревшись к человеку, вдруг открываешь в нем нечто новое, чего попервости, издали, не заметил. («Ну, а ты — что вблизи, что издали — не больно-то ладный парень, где уж тебе: и тощ — кожа да кости, — и глаза ввалились, и лоб низкий, и волосы — не волосы, космы лохматые. Ростом ты, правда, вышел, да статности в тебе ни капли — ходишь, вобрав голову в плечи, согнувшись в три погибели и уставившись в землю, будто ты что-то потерял и никак не можешь найти, хотя, конечно, ты ничего не потерял и не ищешь ничего. Да и одежа тебя не красит, совсем наоборот, еще больше уродует; и что вблизи, что издалека — все едино: ты смахиваешь на огородное пугало, распорок только не хватает. Так что нечего тебе на нее заглядываться, Анисето. Да у меня и мыслей таких нет, Эчевериа. Видишь ли, ты действительно привлекаешь внимание женщин, но это потому, что уж больно удивительны такие глаза и такое лицо при твоем нелепом теле: лицо ребенка, и голубиные чистые глаза, которые так изумляют женщин, да не только женщин — всех, и меня в том числе. Ты же, Анисето, еще не скоро начнешь нравиться женщинам, если ты вообще будешь им когда-нибудь нравиться. А на что мне им нравиться? Я просто хотел тебя спросить, Эчевериа, чего это они на меня смотрят. Я ведь уже сказал: оттого и смотрят, а еще, пожалуй, потому, что у них у всех нежность к детям. На меня никогда так не смотрят: огромный вымахал дылда, и усы их приводят в ужас. Беднякам вроде меня нечего усами баловаться, да сбрей я их, еще того хуже будет: верхняя губа у меня страшенная, похуже тех усов. Ладно, налей еще немного вина».)