Книга Искупление - Фридрих Горенштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако пора возвращаться к косноязычию Чубинца, которого я, Забродский, уж слишком далеко отодвинул, лишив слова, лишив голоса, и он даже загрустил, стал глядеть в окно, опустив оконную раму.
– Попельня, – сказал Чубинец, – полпути проехали, а я рассказал лишь четверть своей жизни. Придется в дальнейшем многое сокращать, чтоб закончить к Здолбунову. Жаль, но уж лучше пусть не полно, однако вся жизнь, чем застрять где-нибудь в послевоенном времени.
Я, Забродский, с моим соавтором согласен. Известно, что всякая человеческая жизнь измеряется по последним дням, даже последним минутам. То, что еще не прожито, – мертво. Всякий Новый год, который мы встречаем, – это мертвец, в которого требуется вдохнуть жизнь. Это понятно. Менее заметно, хоть тоже естественно, что и прожитое живо лишь в целом. Вырвите из прожитого любой кусок, даже самый интересный, и он мгновенно омертвеет, как отрезанная часть тела. Учитывая это, мы с Чубинцом в Попельне решили не выходить и продолжать наше творчество, хоть Попельня – самая крупная из мелких станций между Фастовом и Казатином. В Попельне вокзал двухэтажный, со светящейся надписью «Ресторан», и станционная милиция, и туалет каменный в конце перрона. В Попельне не только сельские жители с молочными бидонами сходят. Здесь пусть небольшая, но пересадка. Какие-то люди с чемоданами ввалились к нам в вагон, принеся с собой сырой предрассветный воздух и бестолковую суету. Однако, увидав тьму и маячащие во тьме два силуэта, оставили нас в покое и дали возможность продолжать в спокойной обстановке. Опять заговорил Чубинец:
– Местный зритель, в отличие от немцев, события, изображенные в спектакле, понимал и узнавал, но воспринимал настороженно, холодно, за исключением двух-трех мест, подобных монологу Отава на кладбище, вызывавшему в зале всхлипы и сморкания. При исторической правде слишком уж много было в спектакле художественной неправды, и не учитывалась основная специфика сцены – соотношение сценического и исторического времени. Этот урок московского татарина и его красавицы-жены я хорошо запомнил. Историческое время в спектакле всегда не то, какое изображено на сцене, а то, какое принес с собой в зал зритель. Если б при прежней власти была показана сцена, в которой сатирически изображенные кулаки топорами рубили бы героических чекистов, то зритель, переживший коллективизацию, сочувствовал бы убийцам-кулакам. Но ныне в зале сидел зритель, переживающий оккупацию, и потому он тайно сочувствовал жертвам, хоть их изображали с большими красными звездами на фуражках и длинными кривыми еврейскими носами. Равновесие может восстановить только художественность, когда кулаки не такие пузатые, а чекисты не такие носатые. Тот, кто в данный момент слаб и обречен, должен быть изображен скорей с юмором, чем с сатирой. Даже наш украинец-антисемит, по крайней мере не идейный, а бытовой, после массовых расстрелов еврейского населения как-то притих и растратил свой напор, более шипя, чем клокоча. Напор был обновлен, и кипение возобновилось лишь с восстановлением сталинской власти и возвратом на прежние места евреев, спасавшихся от смерти в Сибири и Средней Азии. Так что, приклеив убиваемым чекистам длинные носы, Гладкий совершил режиссерский просчет. Тем более у многих немцев носы достаточно длинны и вообще в славянской среде многие немцы вполне могли бы быть приняты за евреев. Может, еще и потому, что, когда началось общее немецкое отступление с Украины, отдельные группы отставших немецких солдат и офицеров убивались украинцами с погромным удовольствием.
Можно сказать, что, несмотря на замечательную игру Леонида Павловича и трогательное исполнение батрачки Марией Романовой, спектакль не получился. Предварительных просмотров тогда не было, начальство являлось прямо на премьеру. Спектакль прошел два раза. На третий спектакль пришли комиссар и начальник местного гестапо герр Ламме, кстати говоря рыжий и носатый, похожий на моего знакомого, шепетовского портного. Комиссару и гестаповцу спектакль не понравился, и они велели его больше не играть. Комиссар сам лично не говорил с главрежем, а все передавал через бургомистра. Таким образом, получалось, что пан Панченко должен был своими руками убить тот спектакль, который породил. Да еще одновременно у пана Панченко возникли неприятности с кружком украинских поляков, который он же породил с целью славянской солидарности. С этим кружком мне довелось познакомиться через свою девушку. Девушка эта была из той молодежи, которая напросилась в театр, чтоб не ехать на работу в Германию и иметь хоть какой-то заработок. На сцене эта молодежь, конечно, ничего не делала. Ее дрессировали и выпускали в массовках. Звали девушку Ольга, и, как выяснилось, была она украинская полячка с льняными полесскими волосами и светлыми глазами непонятной расцветки, то ли зеленовато-серыми, то ли серо-голубыми. Впрочем, может быть, в зависимости от освещения они меняли цвет, как вода холодных полесских озер.
«Точное определение, Чубинец», – подумал я, Забродский. Я, Забродский, знаю этот тип полесских девушек, хитреньких простушек, наших юго-западных северяночек. Полесье занимает северную часть киевщины и житомирщины, и здесь все иное, чем в центре и на юге. Местность пониженная, отличается монотонным рельефом, а реки медленно текут в заболоченных берегах. Полещуки отличаются и внешним видом, отличаются и характером. Кстати, как сообщил Чубинец, фамилия той Ольги Полещук. Ольга Полещук с холодными цветом глаз и волос. Чем она взяла хромого парня Чубинца, понятно. А Чубинец ей понадобился из-за отсутствия рядом другого мужчины. Таких девушек в массовке было много, а мужской состав театра и даже города весьма ограничен. Коротали время или с Чубинцом, или в музыкально-драматическом кружке польских украинцев, который также был женским. Мужчин только двое: панове Ящук и Сашинский. Репетировали на квартире у Сашинского.
– Выстроятся полукругом, все остроносые, все похожие, которая из них моя Ольга – не отличу. Пан Ящук с аккордеоном, пан Сашинский деригент. Выстроятся, и давай показывать полесский темперамент, внешне медлительный, а по сути – весьма бойкий. Головками то влево, то вправо – в ритм мелодии. Музыка пана Ящука, слова пана Сашинского.
«А пан Сталин и пан Гитлер Польщу полонылы...»
Пан Панченко рассчитывал их в немецких госпиталях использовать, для развлечения раненых, а они подобные песни поют. Ну какой уважающий себя начальник районного отделения гестапо или начальник районного отделения НКВД позволит петь такие песни, даже тайно? Последовал разгром кружка. Пану Панченко от комиссара влетело, а герр Ламме панов Ящука и Сашинского в лагерь отправил, правда не концентрационный, а трудовой. Участниц кружка герр Ламме, проявив либерализм, просто разогнал. И в такой момент гонения на культуру моя пьеса «Рубль двадцать» попадает на стол к бургомистру. Леонид Павлович советовал подождать. Да сколько ждать можно? Вторая мировая война началась, одна идеология другой сменилась, одно начальство из своих кабинетов выбежало и еле ноги унесло, другое начальство в кресла уселось.
Пьесу я принес, конечно, не прямо бургомистру, куда доступа не имел, а господину старичку Салтыкову, бывшему библиотекарю. Принял он меня любезно, хоть выглядел не так радостно, как накануне прихода немцев, когда среди библиотечных полок под балалаечку расправлялся с коммунистической и пролетарской литературой. Марья-то Николаевна, тургеневская барышня-старушка, оказывается, от инфаркта умерла полгода назад. Мечта об открыто набранном слове «жид» в городской газете осуществилась, но этого оказалось недостаточно для личного и национального счастья. Старичок Салтыков взял у меня пьесу, перепечатанную за две буханки хлеба театральной машинисткой, и я заметил при этом, что руки у него дрожат старческой дрожью больного человека.