Книга Доброе слово - Эва Бернардинова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не сходи с ума, Венца: ты ведь знаешь, как обстоит дело, — говорил я, заикаясь. — Ну, держал его папаша лет двадцать назад лавочку с бочкой капусты, чтобы во время кризиса с голоду не помереть, а теперь кому-то понадобилось это припомнить, чтобы навредить его сыну. А ведь это способный парень, сознательный.
Но Венца вошел в азарт, это я понял, потому что всякий раз, входя в азарт, он становился вдруг спокоен и четко выражал свои мысли:
— Тем хуже, что сознательный, что он за нас, тем хуже, что он сумел создать о себе хорошее мнение. Такие опаснее, чем дивизия вермахта. Да если бы он и не держал в мыслях ничего плохого, все-таки он соврал, а я не терплю лжи. Ложь несовместима с коммунистической совестью. Беги, скажи ему, пусть сматывается.
Мы сидели у стола, Венца обхватил голову ладонями, и мускулы на его лице подрагивали. Я не встал и не побежал. Он повернул голову, и на меня уставился голубой металлический глаз.
Я опустил взгляд, но не двинулся с места.
— Нельзя отворачиваться от человека, пусть даже он соврал, — говорил я дрожа, потому что самое трудное — выступить против того, кто тебе дорог. — А до лжи мы довели его сами. Если бы он сознался, что его папаша торговал капустой, прощай учеба.
— Прощаться все-таки придется, — сказал Венца Пейха и встал.
Так ушел от нас Гонза Крал, студент философского-факультета, наследник жалкой лавчонки и коммунист, который, как я узнал много позже, добился своего и к сорока годам имел дипломы двух факультетов.
Так оборвалась моя дружба с Венцей Пейхой, который говорил:
— Хочешь быть чистеньким, крыса, я тебя вижу насквозь, но это тебе не удастся. В окопах только эстетствующие свиньи чистят себе ногти.
Я не считал капустную бочку окопом, который во имя революции необходимо взять штурмом, и поэтому падал в глазах своего бригадира, стремительно и неостановимо.
Темноволосый Венца так и не примирился ни со мной, ни со своим промахом, и чем яснее он потом понимал, что допустил ошибку, тем чаще допускал все новые и новые ошибки, ибо только в этом находил себе оправдание. На нашем факультете его побаивались как студенты, так и преподаватели, и сам ректор университета, завидев его, приветствовал уже издалека. Только Марушка Швандрликова его не боялась: она прекрасно помнила, как он проявлял с ней пленки.
Годы, как говорится, летели, и мой роковой брюнет, мой бригадир и командир, оправдался гораздо более изысканным образом. Настало время, которое не могло не настать, когда стали поговаривать, что в работе были промахи, что допускалось довольно много ошибок, и наконец, что совершались грубые просчеты.
Могу себе представить, что Венца Пейха, то есть доктор Венца Пейха, несколько ночей плохо спал, несколько ночей не проявлял пленок. Я уверен, что он мучился. Я думал о нем, и меня не удивило, когда при очередной встрече он сказал убитым голосом:
— Как мы только жили? Что же мы натворили?!
— Жили мы так, что выкрали у Шишмы Лойзку, и это было здорово, Венца! — сказал я. — Это было здорово: как Шишма пялил глаза и как Лойзка ходила потом в сапожках и с длинными распущенными волосами. Только не стоило, наверное, ломать крепкие ворота. И уж совсем не следовало вышвыривать Гонзика за то, что его отец был лавочник.
— Ты-то его не вышвыривал.
— Не вышвыривал, но и не помешал этому.
— Перестань.
— Слушай, — сказал я ему, когда увидел его плечи. — Слушай, не теряй голову. Были ворота, и был Гонзик, но была ведь и Лойзка, и были дома, и домны, и бессонные ночи на ней, на нашей стройке жизни. А ворота давно уже новые, и Гонзик оказался настоящим мужчиной и снова пошел в институт, и теперь он — крупный начальник, ты ведь и сам знаешь.
— Знаю.
— Вот видишь. У них, у этих умников, цель ясная: они хотят подавить нас, сбить с толку, чтобы мы на стену лезли, язык за зубами держали и в себе замкнулись, а они тем временем возьмут дело в свои руки.
Но чужая душа — потемки. Расстались мы не по-хорошему. Может, он ненавидел меня за то, что я вношу ясность: он любил быть впереди и оставлял последнее слово за собой. Может, он ненавидел меня и за то, что он, бывало, покрикивал на меня, когда я дергал его за рукав. Может быть, он усматривал особенно утонченный вид мести в том, что я теперь защищал его от самого себя? Кто знает? Могу себе представить, что несколько ночей он мучился. Но я уверен, что спать ему не давали не только угрызения совести, но и страх. Да, Венца Пейха боялся. Боялся вновь столкнуться с Гонзиком, боялся и других, которых он отсекал, как сухие ветви со здорового дерева. Боялся, как бы они не пришли, и однажды под утро, раньше, чем они могли заявиться, раньше, чем им вообще могло прийти это в голову, Венцу осенило.
На одном из собраний, каких в то время проводилось множество, Венца вскочил на трибуну и своим звучным голосом вожака, который меня всегда так подкупал, стал говорить, что святое дело революции оплевано, что лучшие ее сыны обмануты, а он-де устраняется, он не согласен…
Да, мысль была превосходная: я поневоле вспомнил о Лобачевском, опрокинувшем Эвклидову геометрию, подумал об Эйнштейне — и смутная тоска проникла мне в душу, острая боль, если можно так выразиться, разрывала мне сердце.
— Крыса! — выкрикнул я и встал, но мой голос потонул в овациях, как пена в волне, и моего ухода никто не заметил.
Так очищал себя Венца Пейха, который проломил ворота, чтобы освободить принцессу, и проявлял пленки, причем не с одной Марушкой, и многим людям причинил зло, даже не подозревая, что охотник на хищного зверя должен остерегаться, как бы самому не стать на него похожим. Но у того, кто вывалялся в грязи, долго не проходит чувство, что он недостаточно хорошо отмылся. Дела приняли иной оборот, предоставляя все новые возможности окунуться в очищающую купель. Венца хватался за них с той же страстностью, какую я у него знал и раньше. Теперь он уже не выступал на собраниях, его кредо приобрело известность, отныне он зачастил ко мне и, с глазами, чистыми и невинными, говорил, особенно если присутствовала какая-то публика:
— Я со всем этим совершенно не согласен — в отличие от тебя. Но я устраняюсь самым решительным образом.
Словно гурман, он смаковал мои сомнения, великое горе моего молчания, купался