Книга Николай Гумилев - Владимир Полушин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Невеста уехала, дома настроение грусти и печали, мать обижается на него в глубине души за то, что он так торопится и с переселением в отцовский кабинет, и с женитьбой. Он ждет письма от Ани, но его все нет, он ждет вестей из издательства «Скорпион», но и оттуда пока молчание. Дни тянутся в ожидании томительно и уныло. Чтобы как-то разрядить гнетущую обстановку и развеяться, Гумилёв принимает давнее приглашение Сергея Ауслендера побывать у него в имении Парахино, которое располагалось на станции Окуловка Новгородской губернии. И вот Гумилёв с запасом папирос отправляется в Великий пост (до 20 марта) в Окуловку. Здесь, в фабричном поселке, поэт попадает в среду служащих и местной интеллигенции. Он словно белая ворона вышагивает в белых перчатках и черном цилиндре, а вечерами ходит играть в винт. Ему нравится деревенская жизнь, где можно забыть обо всех бедах и несчастьях, свалившихся на их семью. Он пишет 20 марта из Парахино Евгению Зноско-Боровскому: «Дорогой Женичка, я уже в Окуловке и шлю тебе отсюда мой лучший привет. Здесь хорошо: солнце светит, птички поют и т. д. Вернусь, наверно, во вторник; в понедельник пойду на тетеревиный ток…»
Он гуляет в цилиндре допоздна по грязи без калош «журавлиным шагом». Он всей грудью вдыхает деревенскую свободу. Вместе с Ауслендером он катается в санях по ухабистой дороге, естественно, в цилиндре и лишь придерживает его, когда сани накреняются. Ауслендер закрывает глаза на чудачества друга. Они проводят время вдвоем и живут в преддверии больших перемен в их личной жизни — и тот и другой в 1910 году собираются жениться. Ауслендер потом напишет об этих весенних днях: «…В первый раз в те дни он говорил о своей личной жизни, говорил, что хочет жениться, ждет писем. Мы просиживали с ним за разговорами до рассвета в моей комнатке с голубыми обоями. За окном блестела вода. Я тоже собирался тогда жениться, и это нас объединяло… В эти весенние дни мы с Гумилёвым подружились особенно нежно. Я почувствовал его тоску… Накануне женитьбы нас объединяла какая-то тревога…»
Сергей Ауслендер тонко уловил душевное состояние друга.
Настроение грусти сменяется ожиданием, весна берет свое, и Гумилёв неожиданно пишет по мотивам сказки Шарля Перро «Кот в сапогах» стихотворение «Маркиз де Карабас» (1910):
Ауслендер поражен красотой и красками стихотворения. Николай Степанович тут же посвящает ему это произведение. Но не только он один был поражен «Маркизом де Карабасом». Мэтр символизма Вячеслав Иванов, когда поэт прочтет ему эти стихи, назовет их в рецензии «бесподобной идиллией»[14]. Поэт и сам чувствует удачу и посылает стихотворение в издательство с просьбой вставить в готовящуюся книгу «Жемчуга». Просьба была выполнена, хотя до выхода книги оставались уже недели. После «Жемчугов» стихотворение будет опубликовано в 1912 году в сборнике стихов для отрочества «Утренняя звезда».
22 марта друзья отправляются на тетеревиный ток. Весна, просыпающийся, хотя еще и нераспустившийся лес, все готово петь, поэт снова ждет вестей от своей далекой киевской колдуньи. И на сей раз она оправдывает его ожидания. 23 марта он получает письмо от Анны Андреевны. Видимо, она сообщает, что больше нет препятствий к их венчанию, дома вопрос решен. Гумилёв безмерно счастлив, он прощается с другом и уезжает в Санкт-Петербург улаживать дела в университете, писать прошение о разрешении на брак.
Именно в эти дни Гумилёв присутствует на очень важном докладе Вячеслава Иванова, который, по сути, стал отправным в их дальнейшем расхождении и привел к созданию Гумилёвым нового литературного течения. Первое чтение доклада состоялось в марте этого же года в московском Обществе свободной эстетики. А 26 марта мэтр читал доклад в Обществе ревнителей художественного слова в Санкт-Петербурге. Назывался он «Заветы символизма». Мэтр провозглашал: «Мысль изреченная есть ложь. Этим парадоксом-при-знанием Тютчев, ненароком обличая символическую природу своей лирики, обнажает и самый корень нового символизма: болезненно пережитое современною душою противоречие — потребности и невозможности „высказать себя“… живой наш язык есть зеркало внешнего эмпирического познания, и его культура выражается усилением логической его стихии, в ущерб энергии чисто символической, или мифологической, соткавшей некогда его нежнейшие природные ткани и ныне единственно могущей восстановить правду „изреченной мысли“. В поэзии Тютчева русский символизм впервые творится, как последовательно применяемый метод, и внутренне определяется, как двойное зрение и потому — потребность другого поэтического языка. В сознании и творчестве одинаково поэт переживает некий дуализм — раздвоение, или, скорее, удвоение, своего духовного лица… Творчество также поделено между миром „внешним“, „дневным“, охватывающим нас в полном блеске своих проявлений, и неразгаданным, ночным миром, пугающим нас, но и влекущим, потому что он — наша собственная сокровенная сущность и, родовое наследье, — миром бестелесным, слышным и незримым. Сотканным, быть может, из дум, освобожденных сном… В поэзии они оба вместе. Мы зовем их ныне Аполлоном и Дионисом, знаем их неслиянность и не-разделенность и ощущаем в каждом истинном творении искусства их осуществленное двуединство… самое ценное мгновение в переживании и самое вещее в творчестве есть погружение в тот созерцательный экстаз, когда нет преграды между нами и, „обнаженною бездной“, открывающейся — в Молчании… Среди темной „неизмеримости“ открывается в поэте двойное зрение. Как демоны глухонемые, перемигиваются между собою светами Макрокосм и Микрокосм, „Что вверху, то и внизу“…»
Гумилёв слушал Иванова с чувством некоторой растерянности. Он был не согласен с тем, что мистика определяет чувства поэта и лежит в основе всех его творческих полетов. А Иванов, развивая свои идеи, все больше впадал в мистику: «Итак, поэзия должна давать „всезрящий сон“ и „полную славу“ мира, отражая его „двойною бездной“ — внешнего, феноменального, и внутреннего, ноуменального, постижения. Поэт хотел бы иметь другой, особенный язык, чтобы изъяснить это последнее… Слово-символ делается магическим внушением, приобщающим слушателя к мистериям поэзии… Символизм в новой поэзии кажется первым и смутным воспоминанием о священном языке жрецов и волхвов, усвоивших некогда словам всенародного языка особенное, таинственное значение, им одним открытое, в силу ведомых им одним соответствий между миром сокровенного и пределами общедоступного опыта… Новое осознание поэзии самими поэтами, как „символизма“, было воспоминанием о стародавнем „языке богов“… Символизм кажется воспоминанием поэзии о ее первоначальных, исконных задачах и средствах. В стихотворении „Поэт и Чернь“ Пушкин изображает Поэта посредником между богами и людьми… Толпа, требующая от Поэта языка земного, утратила или забыла религию и осталась с одною утилитарною моралью. Поэт — всегда религиозен, потому что — всегда поэт… Задачею поэзии была заклинательная магия речи, посредствующей между миром божественных сущностей и человеком…»