Книга Американская пастораль - Филип Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И однако все это есть. Вот я. Вот она — узница этой крысиной норы со своими «обетами».
Ей больше нравилось, когда все ее презирали. Если бы ему пришлось выбирать между той, сердитой толстушкой Мерри, которая, заикаясь, обрушивала на них свою коммунистическую ярость, и этой немытой, блаженной Мерри с тряпицей на лице, бесконечно сострадательной ко всему живому, похожей на пугало в лохмотьях, он бы… Но почему надо вообще делать выбор? Почему она вечно оказывается рабой первой попавшейся бредовой идеи? С того самого возраста, когда наступает пора уже думать самостоятельно, она живет под властью измышлений всяческих психопатов. Как он ухитрился вырастить дочь — школьную отличницу, между прочим, — которая не желает думать сама, дочь, которой во что бы то ни стало надо или яростно ниспровергать все на свете, или, имея при этом жалчайший вид, защищать все на свете — вплоть до микроорганизмов, вдыхаемых нами с воздухом? Почему такая умница просто жаждет, чтобы за нее думали другие? Почему бы ей не стремиться — как он сам всю жизнь — реализовать все, что в ней заложено, быть верной самой себе? «Как раз ты отказываешься мыслить самостоятельно! — заявила она, когда он сказал, что она, как попугай, повторяет чужие штампованные идеи. — Ты типичный представитель недумающих!» — «В самом деле?» — спросил он со смехом. «Конечно! Ты же величайший конформист! Ты делаешь только то, что от тебя о-о-ожидают!» — «Это так страшно?» — «Это не есть думать, п-п-папа! Пойми! Это все равно что быть т-т-тупым а-а-автоматом! Р-р-роботом!» — «Да, — сказал он, уверенный, что у дочери еще просто не закончилась фаза подросткового максимализма, которую она со временем непременно перерастет, — не повезло тебе с отцом-конформистом. Но это не конец света». Он не показал, как ужаснул его вид дрожащего, покрытого пеной рта, из которого она рывками выталкивала этого «р-р-р-робота», как будто молотком била по отцовскому лицу с неистовством обезумевшего клепальщика. Фаза роста, думал он; ему и в голову не приходило, что эта-то утешительная мысль, возможно, как раз и являет собой неплохой пример несамостоятельности мышления.
Фантазии и чудеса. Вечно представлять себя кем-то другим. Началось все с невинной игры в Одри Хёпберн, а прошло десять лет, и она с головой погрузилась в этот нелепый миф о самоотвержении. Сначала самоотверженная чушь о Народе, теперь самоотверженная чушь о Совершенной Душе. А дальше что — крест бабушки Дуайр? Возврат к самоотверженной чуши Предвечной Свечи и Святого Сердца? Грандиозная химера, самая большая абстракция — ни разу в жизни (хоть за миллион лет!) не проявить эгоизма. Ужас лжи и бесчеловечности такого самоотвержения.
Нет, не нужно ему этой ее благодати — идеально-гладкой речи и всепоглощающего альтруизма; пусть была бы эгоисткой, как все нормальные люди.
— Ты давно здесь? — спросил он.
— Где?
— В этой комнате. На этой улице. В Ньюарке. Ты давно в Ньюарке?
— Я приехала полгода назад.
— А что…
Надо было многое сказать, расспросить ее обо всем, потребовать ответов, но он смолк. Шесть месяцев. Шесть месяцев в Ньюарке. Швед вдруг утерял чувство реальности, в сознании оставались только эти два жалящих слова, произнесенные безо всякого чувства: «полгода назад».
Он стоял и смотрел на нее сверху вниз, бессилием своим прижатый к стене. Приподняв мыски ботинок, откачнулся назад, словно пробуя, не сумеет ли сквозь стену уйти от нее; потом чуть наклонился вперед — как будто для того, чтобы схватить ее на руки и унести прочь. Одна-одинешенька на всем свете — такой она казалась ему. Он не мог вернуться в Олд-Римрок, под надежное укрытие своего дома, и спокойно улечься спать, зная, что она, одетая в рубище, с накинутой на рот тряпкой, спит туг на тюфяке всего в нескольких сантиметрах от коридора, который рано или поздно поглотит ее комнату.
Эта девочка обезумела уже к пятнадцати годам, а он по доброте и глупости своей проявлял терпимость к ее сумасбродствам, приписывая ей всего лишь не симпатичное ему мировосприятие, которое, он не сомневался, уйдет в прошлое вместе с ее бунтарской юностью. И вот что с ней стало. Отец с матерью — загляденье, а дочь превратила себя в уродину. Я отвергаю то, другое, третье! Я отвергаю! Я отвергаю все на свете! Что же это такое? Вместе со всем прочим отказаться даже от похожести на родителей? И все потому, что Доун когда-то держала титул «Мисс Нью-Джерси»? Неужели жизнь может довести до такого унижения? Нет. Я не допущу этого!
— Ты давно исповедуешь джайнизм?
— Год.
— Откуда ты про них узнала?
— Читала религиозную литературу.
— Мередит, сколько ты весишь?
— Достаточно, папа, даже с избытком.
Глазницы ее огромны. В сантиметре под этими большущими темными глазницами — тряпка, а в нескольких сантиметрах над ними — волосы, не ее длинные и густые, струившиеся по спине волосы, а клочья, как будто случайно оказавшиеся у нее на голове; они по-прежнему светлые — его цвет, — но пострижены самым диким образом. Кто обкорнал ее — сама себя или кто-то другой? Наверное, она, во исполнение тех пяти обетов, ни одну привязанность не отторгла так по-варварски, как свои прекрасные волосы.
— Судя по твоему виду, ты вообще не ешь, — чуть ли не простонал он, нечаянно выдав свое страшное беспокойство, хотя собирался говорить без эмоций. — Чем ты питаешься?
— Я гублю растительную жизнь, пока не могу иначе. Еще недостаточно сострадаю.
— То есть ты ешь овощи, так? В этом нет ничего дурного, не надо от них оказываться. Зачем?
— Это вопрос личной святости. Это вопрос благоговения перед жизнью. Я обязалась не причинять вред ни одному живому существу — ни человеку, ни животному, ни растению.
— Но тогда ты умрешь. И что значит «обязалась»? Ничего не есть теперь, что ли?
— Это вопрос из вопросов. Ты очень умный человек, папа. Ты спрашиваешь: «Если ты чтишь жизнь во всех ее формах, то как ты можешь жить?» Ответ — никак не можешь. Святой джайна по традиции оканчивает свою жизнь путем салла хана — доведением себя до голодной смерти. Ритуальная смерть посредством салла хана — это та цена, которую совершенный джайна платит за свое совершенство.
— И ты, ты говоришь это! Можно, я выскажу свою точку зрения?
— Разумеется.
— Я думаю, что при всем своем уме ты все же не понимаешь, что говоришь и что делаешь и зачем. Ты хочешь мне сказать, что придет такой момент, когда ты решишь, что не будешь больше губить никакую жизнь, даже растительную, и совсем перестанешь есть, просто обречешь себя на умирание? Ради кого, Мерри, ради чего?
— Пожалуйста, не волнуйся так, папа. Я понимаю, что тебе трудно допустить в свое сознание истинный смысл моих слов и поступков, увидеть мои цели.
Она говорила с ним так, будто ребенок — он, а она — родительница: с ее стороны — только участливое понимание, терпимость любящего человека; он сам когда-то был с ней таким же — не во благо ей, оказывается. Ее манера раздражала его. Добренькая сумасшедшая. И все же он ни к двери не бросился, ни к ней не рванулся, чтобы сделать то, что должно. Он продолжал быть рассудительным отцом. Рассудительный отец безрассудного дитяти. Сделай же что-нибудь! Все равно что! Во имя самого рассудка перестань быть рассудочным! Ребенку нужно в больницу. Дрейфовать в открытом море на доске не более опасно, чем пребывать в ее нынешнем положении. Она перешагнула через борт корабля, и сейчас не время гадать, как это случилось. Ее надо срочно вытаскивать!