Книга Лиля Брик: Её Лиличество на фоне Люциферова века - Алиса Ганиева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Для моей новой квартиры (в Гендриковом переулке. — А. Г.), — говорит Владимир Владимирович. — Ее уже отремонтировали, и на днях моя семья переезжает в новую квартиру.
— А кто ваша семья? — спрашиваю я не без дурного любопытства, так как в те времена ходило много разговоров о личной жизни Маяковского.
Он смотрит на меня очень строго и строго же говорит:
— Моя семья — это Лиля Юрьевна и Осип Максимович Брик»[305].
Встретившись с семьей Маяковского, Галина после секундной трезвости опьянела от Лилиной улыбки и сразу же попала в «подлильки»:
«Мне было двадцать три года, когда я увидела ее впервые. Ей — тридцать девять. В этот день у нее был такой тик, что она держала во рту костяную ложечку, чтобы не стучали зубы. Первое впечатление — очень эксцентрична и в то же время очень “дама”, холеная, изысканная и — боже мой! — да она ведь некрасива! Слишком большая голова, сутулая спина и этот ужасный тик…
Но уже через секунду я не помнила об этом. Она улыбнулась мне, и всё лицо как бы вспыхнуло этой улыбкой, осветилось изнутри. Я увидела прелестный рот с крупными миндалевидными зубами, сияющие, теплые, ореховые глаза. Изящной формы руки, маленькие ножки. Вся какая-то золотистая и бело-розовая.
В ней была “прелесть, привязывающая с первого раза”, как писал Лев Толстой о ком-то в одном из своих писем.
Если она хотела пленить кого-нибудь, она достигала этого очень легко. А нравиться она хотела всем — молодым, старым, женщинам, детям… Это было у нее в крови.
И нравилась»[306].
В крови — это значит, никакими мастер-классами не передать. Просто такой надо родиться.
Близились 1930-е, нэп сворачивался, деревня наступала на кулака, под левыми и правыми оппозиционерами проваливалась земля. Не склонный к анализу, наивный гений-агитатор Маяковский превращался не только в рупор рекламы и пропаганды, но и в эхо террора. Он откликнется и на первый громкий политический процесс — по сфабрикованному Шахтинскому делу о несуществующей контрреволюционной организации, ставший прелюдией к грандиозной кампании о вредительстве во всех сферах промышленности и хозяйства (надо же было на кого-то спихнуть застой и бедность):
Люди были расстреляны или посажены при полном отсутствии доказательств вины, среди получивших условные сроки оказались и иностранцы (расстрелять их, как видно, не решились). Мир ощетинился, дипломатические отношения Советов с капстранами трещали по швам. В Лондоне британские власти даже провели обыск в торговой организации АРКОС, где работала Лилина мать. Сотрудников АРКОСа подозревали в похищении секретной бумаги из Королевского министерства воздушных сообщений. Елена Юльевна оказалась в списке на высылку, но на допросе ей удалось убедить британских спецслужбистов, что никакая она не опасная коммунистка, а очень даже буржуйка, что бежала от революции и вообще никого не трогает, играет себе на рояле, — и ей дозволили остаться.
Было неспокойно и в литературной жизни, и даже в Лилиной гостиной. ЛЕФ на волнах баталий с вапповцами-рапповцами, с одной стороны, и с воронскими-полонскими — с другой, потихоньку раскалывался. Из группы ушел Пастернак, с трудом вписывавшийся в утилитарный трафарет художника для масс. Ушел Сергей Эйзенштейн, видно, обидевшись, что его «Октябрь» был сочтен Маяковским слишком эстетским («Маяковскому картина не понравилась, — заметила Наташа Брюханенко, ходившая с поэтом на сеанс, — он сказал, что это “Октябрь и вазы”, потому что половину картины занимают люстры и вазы и прочие красоты Зимнего дворца»[307]).
Но главный скандал произошел с участием Лили. «ЛЕФ распался из-за Шкловского, — записал Чуковский в дневнике. — На одном редакционном собрании Лиля критиковала то, что говорил Шкл[овский]. Шкл[овский] тогда сказал: “Я не могу говорить, если хозяйка дома вмешивается в наши редакционные беседы”. Лиле показалось, что он сказал “домашняя хозяйка”. Обиделась. С этого и началось»[308].
Неужели из-за такой ничтожной мелочи, из-за неправильно услышанного слова могла развалиться сплоченная группа? Недобрая Елизавета Лавинская вспоминает о случившемся:
«В этот период, как я помню, Лиля Юрьевна почему-то очень нервничала. То ей хотелось ставить картину, и она требовала, чтобы ей такую картину немедленно дали, то она с азартом принималась за свои мемуары и зачитывала нам их. В конце концов она заявила, что, поскольку ей на лефовских собраниях делать нечего, она хочет “председательствовать”. Это самоназначение было воспринято некоторыми лефовцами со стыдливыми улыбками, некоторыми явно неприязненно — докатилась! Но вообще все молчали: “неудобно пойти против желания — хозяйка всё же!”.
Итак, ЛЕФ перешел к новому этапу. Председательствовала Лиля Юрьевна Брик. Осип Максимович бросал по этому поводу, как всегда, несколько иронические, но в то же время игриво-поощрительные замечания — одним словом, всем было понятно: чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало! Маяковский молчал, и по его виду трудно было определить его отношение к этому новшеству. Возможно, всё обошлось бы без всяких инцидентов, вплоть до самоликвидации ЛЕФа, если бы не скандал с Пастернаком и Шкловским. Как будто всё дело состояло в том, что Пастернак отдал в другой журнал свое стихотворение, которое должно было быть, по предусмотренному плану редакции, напечатано в “ЛЕФе”. Начал его отчитывать Брик. Пастернак имел жалкий вид, страшно волнуясь, оправдывался совершенно по-детски, неубедительно и, казалось, вот-вот расплачется. Маяковский мягко, с теплотой, которую должны помнить его товарищи и которую не представляют себе люди, видевшие его только на боевых выступлениях, просил Пастернака не нервничать, успокоиться: “Ну, нехорошо получилось, ну, не подумал, у каждого ошибки бывают…” И т. д. и т. д. И вдруг раздался резкий голос Лили Юрьевны. Перебив Маяковского, она начала просто орать на Пастернака. Все растерянно молчали, только Шкловский не выдержал и крикнул ей то, что, по всей вероятности, думали многие:
— Замолчи! Знай свое место. Помни, что здесь ты только домашняя хозяйка!
Немедленно последовал вопль Лили:
— Володя! Выведи Шкловского!
Что сделалось с Маяковским! Он стоял, опустив голову, беспомощно висели руки, вся фигура выражала стыд, унижение. Он молчал. Шкловский встал и уже тихим голосом произнес: