Книга Сын вора - Мануэль Рохас
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А вот у меня не было надежды, не было ничего, что могло бы заставить меня поступать так, а не иначе. Работал я лишь потому, что надо было есть, а ел потому, что такова естественная потребность всякого живого существа. Необходимость, всего лишь необходимость. Я ничего и никого не ждал — мать давно умерла, братья раскиданы по свету, отец отбывает срок на каторге, и бог знает, когда выйдет на волю, И выйдет ли вообще — может, его уже и в живых нет. Когда-нибудь в полицейском участке или в портовой улочке, в товарном вагоне или в грязной ночлежке я, быть может, встречу брата. Только сейчас на это было смешно надеяться. Так что не было у меня никаких надежд. Надежды — это вы оставьте себе, а мне дайте лишь самое необходимое, дайте кусок хлеба; дайте где прилечь и чем прикрыть наготу. Я просил немногого, только самого насущного, и люди, которые меня окружали, тоже довольствовались малым. У них были те же мечты: набить желудок, одеться, выспаться. Они, конечно, не мечтали о роскошных трапезах, об элегантных туалетах, о первоклассных отелях — нет, им лишь бы не чувствовать голода, не мерзнуть, и чтобы не смотрели искоса на твои рваные башмаки, на давно не бритую бороду, на обтрепанные брюки да на нечесаные волосы. Но и это было не так просто. Работать тебе никто не запрещает, но не всегда ее найдешь, эту работу. К тому же сколько есть людей, которые работают в поте лица, а все-таки голодают, работают, но вечно ходят оборванные; работают, но спят на голой земле или в ночлежках, засиженных клопами и блохами, по восемь человек в крохотной комнатушке, по трое в одной кровати, и тут же рядом чахоточный и сифилитик, эпилептик и шизофреник. Когда-то мне казалось, что в жизни все легко и просто. Это действительно так, если у тебя нет ни в чем нужды, если любое твое желание не встречает препятствий, если стоит тебе рукой шевельнуть — и все к твоим услугам.
Не вечно я здесь буду сидеть. (Человеку на то и ноги даны, чтобы не сидеть на месте; его всегда куда-то тянет, пусть даже навстречу смерти.) Когда-нибудь же отпустит меня, перестанет мучить больное легкое, и я смогу уйти, уехать, умчаться; жажда двигаться, перебираться с места на место мучит меня, будоражит, гипнотизирует. Может, это и есть моя надежда? Если овладеет тобой эта жажда — мчаться куда глаза глядят, то ничто тебе не мило; только бы уехать, только бы сорваться с места.
— Главное — пригреться. Чтоб горячая еда, и горячая дружба, и горячая печка.
— И горячая любовь.
— Тоже не повредит.
Философ откинулся назад, открыл рот и расхохотался:
— Жизнь человеческая немыслима без тепла. Холода он боится, боится холодной еды, холодных женщин, холодной одежды, холодного дождя, холодного ветра. Укрывайся получше, Анисето!
Одеяло совсем вытерлось и слиняло, зато дыр в нем было хоть отбавляй, даже больше, чем надо, и я ждал, что они вот-вот соединятся, и тогда одеялу конец — останется одна сплошная дыра. Философ пытался прикрыть меня этим, с позволения Сказать, одеялом — подоткнул края под соломенный матрац толщиной с папиросную бумагу, который положили прямо на деревянный пол, предварительно подстелив под него несколько газет. Я скрючился на моем неудобном, тощем — только что не на голых половицах — ложе, пахнувшем соломой, землей, чужим потом; ни простыни, ни наволочки, и подушка набита, точно камнями, и одеяло просвечивает насквозь. И все-таки постель, все-таки не под открытым небом, а в доме. Правда, одно название, что дом, — комнатушка без окна, почти без крыши, только несколько балок над головой, голые саманные стены, кое-как побеленные известью и, уж конечно, без плинтусов (какие еще там плинтусы!), трухлявые, полусгнившие деревянные полы, — а как-никак ты в четырех стенах, которые защищают тебя от ветра и холода. Во сне я слушал божественные звуки — хохот Эчеверии и хриплое посапывание Кристиана. А в полночь проснулся — мне точно обручем сдавило горло и нечем было дышать. Почувствовав поднимавшийся во мне кашель, я рывком сел и в страхе подумал, что опять встрепенулось мое больное легкое, что теперь опять буду плевать кровью. Я закашлялся, и рот заполнила мокрота. Болезнь отпустила только на один день. Платка у меня не было, а в комнате ни плевательницы, ни горшка. Что делать? Но должен же я посмотреть, есть ли там красные прожилки? А плевать на пол — неловко как-то. Нацелиться в стену, как делали те, кто ночевал здесь до меня, — противно. К тому же я в гостях, а в гостях полагается вести себя прилично. Значит, делать нечего, придется выходить в патио. И я уже было поднялся, чтобы выйти и там сплюнуть (наутро посмотрю, еще не высохнет), но меня удержала чья-то рука, и голос Эчеверии шепнул:
— Вон под тобой газета.
Я приподнял матрац, оторвал кусок газеты, сплюнул и торопливо засунул комок под подушку. Потом снова лег. Рядом лежал Философ, а дальше — Кристиан. Хоть я и спал почти голым, а не замерз, даже ноги были теплыми. Эчевериа оказался прав:
— Главное, пригреться. Горячая еда, горячая кровать, горячая дружба.
— И горячая любовь, — Кристиан осклабился, показав лошадиные зубы.
Кровяных прожилок не оказалось. Я вышел в патио и швырнул комок подальше, за ящики, с облегчением вздохнув — может, рана в легком уже затянулась. Я расправил плечи и втянул воздух — глубоко, всей грудью, до боли в ребрах. Отсюда, из патио, виднелось море, пристань, суда, весь берег, который тянулся сначала к северу, а потом вползал в белесый туман и, осторожно там развернувшись, плелся на юг. Посреди патио я увидел источник, который день и ночь выбрасывал тонкую, но сильную струю воды. Вот у этого источника, под открытым небом — прямо босиком из кроватей да на двор, кто голый до пояса, а кто наскоро натянув майку, — нам пришлось умываться, набирая воду пригоршнями; ни рукомойника, ни даже кувшина там не было. Ледяная вода и вонючее мыло — не то чтобы кусок, а жалкий обмылок, который то и дело выскальзывал из рук и падал на камни. (А камни эти из-за набившихся между ними клочков бумаги, картофельной шелухи, стручков гороха, банановых корок, пучков женских волос, тряпок и всякой гнили образовали ровный настил.) И, конечно, никаких полотенец — только стряхнешь воду с рук да проведешь ими по голове, пользуясь волосами как сушилкой, а потом уже оботрешь подсушенными пальцами мокрое лицо там, где оно еще не обсохло. С самого раннего утра в патио слышались всплески воды и всякие другие шумы — люди мылись, звонко сморкались, спокойно обходясь без платка, кашляли, плевались, переругивались и дружно поминали проклятое мыло, которое некуда положить, а оно то и дело падает на картофельные очистки, на пучки волос, на гороховые стручки.
— Можете себе представить, каково здесь мыться зимой! — отплевывался Философ и осторожно, боясь уронить мыло, водил им по лицу и шее. — Глянем мимоходом на источник и подумаем о мыле. Вот и все мытье. И так каждый день. Верно говорю, Кристиан? Ты ведь тоже не больно охоч до воды.
Кристиан в рубахе — такой рваной, точно по ней проехалась борона, — ждал своей очереди. Патио был опоясан крытой галереей, на которой ютилось, прижавшись друг к другу, восемь или девять клетушек. В глубине патио, в углу, торчало некое подобие сколоченного узкого шкафа, где за дверью зияла черная бездонная яма, дышавшая густыми, почти осязаемыми, зловонными испарениями. После того как мы пообедали в «Надежде», мы еще долго сидели в сквере на погруженной в темноту площади. А часам к одиннадцати, взобравшись на гору, попали в ночлежный дом.