Книга Роман без вранья. Мой век, мои друзья и подруги - Анатолий Мариенгоф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вадим Шершеневич владел словесной рапирой, как никто в Москве. Он запросто – сегодня в Колонном зале, завтра в Политехническом, послезавтра в «Стойле Пегаса» – нагромождал вокруг себя полутрупы врагов нашей святой и неистовой веры в божественную метафору, которую мы называли образом.
Но у нашего гения словесной рапиры была своя ахиллесова пята. Я бы даже сказал – пяточка. Тем не менее она доставляла всем нам крупные неприятности.
«Я сошью себе черные штаны из бархата голоса моего», – написал Маяковский.
Понятия не имея об этой великолепной, образной строчке, Вадим Шершеневич, обладающий еще более бархатным голосом, несколько позже напечатал: «Я сошью себе полосатые штаны из бархата голоса моего».
Такие катастрофические совпадения в литературе не редкость. Но попробуй уговори кого-нибудь, что это всего-навсего проклятая игра случая.
Стоило только Маяковскому увидеть на трибуне нашего златоуста, как он вставал посреди зала во весь свой немалый рост и зычно объявлял:
– А Шершеневич у меня штаны украл! Бесстрашный литературный боец, первый из первых в Столице Мира, мгновенно скисал и, умоляюще глядя то на Есенина, то на меня, растерянным шепотом просил под хохот бессердечного зала:
– Толя… Сережа… спасайте!
Мы идем мимо Страстного монастыря, стены которого недавно расписали своими стихами:
Хорошо светит большая луна. Прелестно пахнут цветущие липы.
Шершеневич в шикарном светло-сером пиджаке в крупную клетку. Но предательский верхний карман… с правой стороны, так как пиджак перевернут. Почти у всех франтов той эпохи верхние карманы были с правой стороны.
– Внимание, друзья, Уитмену! – И, жестикулируя по та ировской школе, Шершеневич читает американского поэта почти так же громко, как в Большом зале консерватории.
Редкие прохожие смотрят на него испуганно, как на сумасшедшего.
– Вадим, – говорю я, – положи в карман книгу и взгляни на небо.
– Зачем?
– Для вдохновения! Он отвечает:
– Меня лучше вдохновляет Уитмен! И добавляет:
– Что вы там с Сережей не толкуйте, а талантливо напи санное чужое стихотворение вдохновляет куда больше, чем полнолуние, чем пахучие цветочки на липах или нежная страсть. Говорят, и такие бывают страсти.
Тогда я полушутя спрашиваю:
– А может, Димочка, ты в самом деле у Маяковского штаны украл?
– Ей-богу, нет!
Моя маленькая теща, напуганная нелегкой жизнью, любила говорить о себе:
– Одна, как палец.
Этот неточный образ вызывал у меня улыбку:
– Но ведь пальцев-то, мамаша, на правой руке пять и на левой пять, не говоря уже о ногах. Почему же «одна, как палец»?
Она смотрела на меня скорбными глазами, кивала головой, видимо соглашаясь, а завтра опять говорила:
– Одна, как палец.
В конце концов этот неточный образ стал для меня прелестным лирическим символом одиночества.
Надо сказать, что у маленькой старушки, кроме любящей и заботливой дочери, был еще и сын, который обцеловывал ее при торопливых встречах.
Дочь – актриса. Сын – художник. А она – мать. И все! Маленькая, старенькая, домашняя мама двух взрослых людей. У них своя жизнь. Она внутренне далека от нее, чужда ей и почти непонятна. Поэтому, как бы ее ни обцеловывал всегда убегающий Семочка, как бы нежна и заботлива ни была с ней Нюрочка, всегда торопящаяся на репетицию или на спектакль, сколько бы они – эти «хорошие дети» – ни лепетали второпях: «Любименькая мамочка», «Сладенькая мамочка», – она неизменно чувствовала себя оставленной, покинутой, забытой. Впоследствии, даже убаюкивая годовалого внука, в котором, конечно, души не чаяла, она грустно покачивала головой:
– Одна, как палец!
К чему я это рассказал?
Да вот вижу сходство между моей маленькой тещей и Маяковским.
Я не бывал у него в доме, и он не бывал у нас. Как говорится – шапочное знакомство. Или верней – шляпочное. Но эти свои фетровые шляпы нам приходилось снимать при встречах довольно часто: на Тверской, на Петровке, на Кузнецком мосту, на Бульварном кольце «А», на вокзалах, на дачных дорожках. А здоровались за руку – в театрах, в клубах, в кафе, в Литературно-художественном кружке, на вернисажах, в Центропечати, в Наркомпросе, в издательствах. И всякий раз при этих случайных встречах я думал о нем: «Один, как палец!»
Потому что никогда я не видел Маяковского вдвоем или в тесной дружеской компании. Никогда не видел его с веселым, молодым и счастливым глазом.
А если доводилось нам перекинуться несколькими фразами, он либо острил, либо пытался острить, словно не имел права бросить слово-другое просто так. От этого становилось тяжело, скучно и как-то не по себе.
Я как-то сказал Есенину:
– Маяковский, словно старый царский генерал, который боится снять штаны с красными лампасами. А вдруг без этих штанов и генералом не окажется!
Вот мы с Никритиной сидим ночью в Литературно-художественном кружке, который тогда помещался в особняке какого-то бывшего посольства, почти насупротив нашей Богословской квартиры.
Подходит Маяковский:
– Можно присесть?
– Пожалуйста, Владимир Владимирович, – радушно приглашает Никритина.
Я придвигаю третий стул:
– Прошу.
– Благодарю.
Он садится, закуривает и смотрит исподлобья на никритинские серьги, стекающие с мочек двумя тонкими струйками зеленоватой болотной воды.
– Какие красивые у вас… серьгеи! – каламбурит Маяковский.
Никритина принужденно улыбается.
Маяковский берет карточку с дежурными блюдами и мрачно читает ее, словно это извещение о смерти близкого человека.
Мне подают на закуску великолепный телячий студень с хреном в сметане.
Маяковский переводит на студень тяжелый взгляд и спрашивает:
– Вы, значит, собираетесь умывальником закусывать? Я отвечаю коротко:
– Да.
Студень действительно похож на мраморный умывальник, из которого я мылся в детстве. Образ точный. Но закусывать умывальником невкусно.
Мрачновато, мрачновато!
Госиздат.
Маяковский стоит перед конторкой главного бухгалтера, заложив руки в карманы и широко, как козлы, расставив ноги: