Книга Андрей Платонов - Алексей Варламов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Над «Котлованом» можно не только плакать, но и смеяться, и в этом смысле он даст фору и «Городу Градову», и «Усомнившемуся Макару». Только юмор этот доходит до читательского сердца не сразу, изначально все смешное теряется и пропадает среди безмерного человеческого горя, подобно тому как не сразу приходит ощущение ужаса в «нежном» «Чевенгуре». Но хотя неоднократное прочтение повести спасет и уведет от однозначно трагического ее восприятия, расширит границы, примерно так же, как расширялись границы строительного котлована — вдвое, вчетверо, до глубины земного шара, и к этому расширению смысла, можно предположить, стремился Платонов, и повесть свою писал потому, что верил в ее счастливое окончание не на бумаге, а в жизни, все же если говорить о самой первой, самой эмоциональной и самой простосердечной читательской реакции на «Котлован», то она будет — «вернуть Творцу билет».
И как ни относись к Иосифу Бродскому, написавшему в 1973 году предисловие к «Котловану» для издательства «Ардис», поэт был чисто потребительски — если вспомнить платоновский «МОПЛ» — прав: «„Котлован“ — произведение чрезвычайно мрачное, и читатель закрывает книгу в самом подавленном состоянии. Если бы в эту минуту была возможна прямая трансформация психической энергии в физическую, то первое, что следовало бы сделать, закрыв данную книгу, это отменить существующий миропорядок и объявить новое время».
Сошлемся также на мнение другого читателя — прозаика Владимира Шарова: «Мне в руки Платонов впервые попал, кажется, в 67-м году… К тому времени через мои руки прошло уже немало всякого рода самиздата, советскую власть я давно на дух не перенимал, и все равно эта вещь показалась мне тем окончательным, не подлежащим обжалованию приговором, которые власть сама так любила. Я, как и другие, никогда не смог бы простить советской власти разные и совсем разновеликие вещи, среди которых и миллионы расстрелянных и погибших в лагерях, в том числе две трети моей собственной семьи, и вездесущая фальшь, бездарность — ко всему прочему она была мне настолько неинтересна, что я даже не понимал, что и кому может быть в ней любопытно… И вдруг я прочитал вещь человека, для которого это было совершенно не так, для которого в этой власти было тепло, все задевало и трогало, заставляло страдать и вызывало восторг от самой малой удачи. Который — это было ясно — очень долго ей верил, еще дольше пытался верить и всегда был готов работать для нее денно и нощно. То есть он во всех отношениях был мне не пара, для него эта власть была своей, или он безумно мечтал, чтобы она для него своей стала, и вот он выносил ей приговор, причем такой, с каким я еще не сталкивался, потому что более страшной, более антисоветской рукописи мне читать не приходилось».
Едва ли Платонов мог подобной оценки не предвидеть, не важно, в устах современников или потомков, тем более что в том же самом обвиняла его и тогдашняя критика. Он пытался объяснить свой или своего «соавтора» замысел словами, которые входили в окончательный текст повести (если быть более точным, в одну из трех ее машинизированных копий) в качестве постскриптума: «Погибнет ли эсесерша, подобно Насте, или вырастет в целого человека, в новое историческое общество? — это тревожное чувство и составляло тему сочинения, когда писал автор. Автор мог ошибиться, изобразив в виде смерти девочки гибель социалистического поколения, но эта ошибка произошла лишь от излишней тревоги за нечто любимое, потеря чего равносильна разрушению не только всего прошлого, но и будущего».
В «Записных книжках» также остался подчеркнутый автором вариант, условно говоря, положительного финала повести: «Вощев за экскаватором», перекликающийся с мотивами либретто «Машинист», где весь котлованов сюжет изображен прямолинейнее, и даже расправа над кулаками выглядит более мотивированной. Бедняк Кузьма в «Машинисте» рассказывал: «Когда я был мальчишкой, кулаки за великие деньги продали землю инженер-буржуям под эту дамбу. А река загородилась и умерла — и стали мы гибнуть в болотах. Но теперь мы кулаков посадили на бревна и отправили жить на середину болот».
В известном смысле и «Машинист», и постскриптум к «Котловану» про Настю-эсесершу, и нереализованный исход Вощевских исканий, и обретение им смысла жизни и своего места в социалистическом строительстве за рычагами экскаватора есть иллюстрация авторского положения о контроле над потоком произведений, из него выходящих. Вернее, свидетельство попытки подобного контроля.
Только — после драки кулаками не машут. «Котлован» все равно отличается от своих сколь угодно близких литературных спутников и остается пусть непреднамеренным, но действительным приговором и констатацией сухого факта: десять лет спустя после революции и Гражданской войны большевики принялись истреблять собственный народ, и тот пошел под жертвенный нож, попутно уничтожая все нажитое.
В «Котловане» нет осуждения, в нем есть застывший ужас. И мучительная жажда понять — зачем? Но нет ответа, нет…
И даже замечательный диалог скандально пляшущих, нарядных больших мужиков:
«— Эх ты, эсесерша наша мать! — кричал в радости один забвенный мужик, показывая ухватку и хлопая себя по пузу, щекам и по рту. — Охаживай, ребята, наше царство-государство: она незамужняя!
— Она девка иль вдова? — спросил на ходу танца окрестный гость.
— Девка! — объяснил двигающийся мужик. — Аль не видишь, как мудрит?!
— Пускай ей помудрится! — согласился тот же пришлый гость. — Пускай посдобничает! А потом мы из нее сделаем смирную бабу: добро будет!»
Диалог этот звучит зловеще не только потому, что «гостевому мужику», желавшему девочку-эсесершу выдать замуж, Жачев дал в бок, чтоб он не надеялся.
«— Не сметь думать что попало! Иль хочешь речной самотек заработать? Живо сядешь на плот!
Гость уж испугался, что он явился сюда.
— Боле, товарищ калека, ничто не подумаю — я теперь шептать буду».
А еще и потому, что в 1930-м автор тех строк не мог знать, что еще покажет незамужняя эсесерша вздумавшим усмирить ее мужикам и в какую злющую бабу превратится. Войной между мужиками и большевиками назовет русскую советскую историю М. М. Пришвин, который о ту же самую пору часто жил в деревне, оставляя в своем потаенном дневнике беспощадные записи о коллективизации: «Последние конвульсии убитой деревни. Как ни больно за людей, но мало-помалу сам приходишь к убеждению в необходимости колхозного горнила. Единственный выход для трудящегося человека разделаться с развращенной беднотой…» Но если позиция Пришвина была донельзя четкая: он — личник, он — не с теми и не с другими, то для Платонова подобное отстранение было невозможно так же, как невозможно ни приятие, ни отрицание. Не мимо пройти, не остановиться…
Что ж в остатке? Покуда новоиспеченные колхозники устраивают пляски смерти на Оргдворе, чтобы забыться, упиться ими до самозабвения, Вощев бродит по смирной старческой деревне, собирая в мешок «все нищие, отвергнутые предметы, всю мелочь безвестности и всякое беспамятство — для социалистического отмщения», и если представить наглядно эту картину, то попросту сходит с ума, не вынеся увиденного и пережитого, сказав напоследок Насте: «Не расти, девочка, затоскуешь!» И Настя, точно вняв его вещим словам, заболевает, причем простужается она как раз во время и по причине жуткого торжества коллективизации, а потом умирает, оставив в безнадежной тоске и безверии тех людей, кто считал ее жизнь своим единственным смыслом и оправданием.