Книга Жили-были на войне - Исай Кузнецов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нам смолоду нужна среда,
Серьезность и белиберда
В неразберихе поздних бдений,
Где через много лет поэт
Находит для себя сюжет
Или предмет для размышлений…
Однажды, роясь в превосходной, разносторонней библиотеке Тимофеева, я наткнулся на томик Джона Рида с предисловием Троцкого.
– Не боишься держать это чуть не на виду? – спросил я Юру.
Он пожал плечами.
– А если придут?
– Если придут, то не важно, найдут что-нибудь или не найдут, – заметил мудрый Лева Тоом.
То, что прийти могут, это мы понимали. И не важно, найдут что-нибудь или не найдут…
Годы – пятидесятый, пятьдесят первый, пятьдесят второй.
Как-то в конце пятьдесят второго Борис сказал Юре в моем присутствии, что “присекак” следует распустить.
Нет, он не позволил бы себе употребить слово “распустить”. Это значило бы признать наш “присекак” некой “организацией”. В словах Борис был точен и предусмотрителен.
– Юра, – сказал он. – Вы знаете, что происходит. Здесь, у вас, каждый день собираются люди. Вы далеко не всегда знаете, кто сидит за столом. Это может плохо кончиться.
Мы с Юрой понимали, что Борис прав, но “распустить присекак”, отказаться от привычных наших сборищ было просто невозможно. Решили ограничиться тем, что слово “присекак” больше не будем употреб– лять. Борис пожал плечами. Ясно было, что это ничего не меняет. Однако и ему самому не хотелось лишиться этого прибежища, общения с людьми интересными и ему симпатичными.
– Вот еще! Да ни в коем случае! – кричала Гися Островская, услышав предписание не употреблять это слово. – Вы как хотите, а я буду употреблять! Я даже у себя в Театре Советской армии организовала филиал “присекака”.
Борис многозначительно взглянул на Юру и на меня. Нам стало не по себе.
Смешно? Сегодня смешно. Тогда было не до смеху. Тем более что впоследствии выяснилось, что дело “еврейского террористического центра под руководством Ю.П. Тимофеева” было уже заведено: один из знакомых Тимофеева, тогда еще находившийся в лагере, рассказывал, что его вызывали, расспрашивали о Тимофееве и дали понять, что он, Тимофеев, – руководитель еврейского террористического центра. Русский до мозга костей, потомственный дворянин – еврейский террорист…
И все же мы продолжали встречаться. Почти каждый вечер. И тот же Слуцкий оставался постоянным участником этих сборищ.
Сейчас я с удивлением думаю: как мы не боялись собираться такой большой компанией? Ведь знали, что происходит вокруг. Готовился процесс “врачей– убийц”. На радио увольняли редакторов с плохим “пятым пунктом”, наложили запрет на привлечение к работе авторов, имеющих “неблагозвучные” фамилии, и тех, у кого фамилии хоть и “благозвучные”, но есть подозрение, что они – евреи. Сестра Юры Тимофеева, заподозренная в еврейском происхождении, сумела спастись от увольнения даже не тем, что принесла справку о церковном браке своих родителей, а лишь с помощью документа, когда-то весьма опасного, – о своем дворянском происхождении. Я сам не мог никуда устроиться на штатную работу: еврей. В любую минуту меня могли выселить из Москвы как лицо без определенных занятий.
Мы редко обсуждали вопрос о том, что происходит. Почти не говорили об этом. И не потому, что не доверяли друг другу. Этот вопрос стоял за всеми нашими разговорами, как официант за спинами гостей. Но невозможно было заговорить об этом, “доформулировать”, как говорил Ильф, то, что каждый держал при себе. Наверно, это было слишком страшно – “доформулировать”.
“Какое тысячелетие на дворе”, мы понимали. Однако собирались, как я уже говорил, едва ли не каждый вечер, что было, безусловно, подозрительно по тем меркам, с какими подходили власти к такому своеволию.
Четыре года были отданы войне. Мы были молоды. Моложе на те четыре года, которые война отняла у нас. А на войне, как известно, год считается за два. Недопили, недопели, недовеселились. Наверстывали упущенное. Но, кроме того, это было еще и проявлением неосознанного желания спрятаться от той реальности, которая нас окружала. Не очень получалось. За стенами тимофеевской квартиры она снова овладевала нами.
“Присекак” был своеобразном анабиозом, оберегавшим нас от окружающего кошмара.
А весной пятьдесят третьего года, здесь же, на квартире Тимофеева, мы распили бутылку бургундского, любимого вина мушкетеров, подаренную его отцу каким-то французом еще во время войны для Юры, чтобы тот открыл ее в самую счастливую для него минуту. Сообщение о прекращении “дела врачей” было сочтено Юрой именно такой счастливой минутой.
Бургундское, любимое вино мушкетеров, оказалось прокисшим…
В то время Самойлов занимался переводами с албанского. Впрочем, называть это переводом можно лишь условно – практически он сам создавал албанскую поэзию, о чем он с юмором вспоминает в своих “Памятных записках”. Писал ли он стихи? Конечно, писал. Но не читал их. Слуцкий читал, ко всеобщему нашему удовольствию, мы знали на память множество его стихов. Дезик своих не читал. Главной темой его разговоров были женщины. Каскад его шуток и изречений на эту тему был неиссякаем.
Вместе с Борей Грибановым он создал специальный тест для определения женских достоинств. Неким числом определялись те или иные качества женщины, а их суммой – окончательная оценка. Помнится, что среди прочих качеств было и такое: на какой день, оставшись вдвоем на необитаемом острове, единственная женщина вызовет интерес единственного мужчины?
К нашим женщинам этот тест не применялся.
Однако система оказалась столь сложной и запутанной, что даже сами авторы не до конца разбирались в ней и на ходу, при участии всех присутствующих, меняли оценки тех или иных качеств.
Более стройными были придуманные Самойловым единицы таланта и интеллигентности. Единицей таланта был один “мандель”, по фамилии поэта Наума Манделя – Коржавина. Единицей интеллигентности был один “симис”. Впрочем, сам Симис, знакомый нам юрист, впоследствии помогавший диссидентам, а потом уехавший в Америку, тянул, по определению Дезика, всего на 0,6 симиса.
Одним словом, Самойлов веселился. Пишу “Самойлов”. Не пишется – Давид, Давидом его никто не называл, звали его детским именем, сохранившимся за ним до конца жизни, – Дезик.
Игровое начало – одна из важнейших сторон его таланта. Он и сам осознавал это:
Я сделал вновь поэзию игрой
В своем кругу. Веселой и серьезной
Игрой – вязальной спицею, иглой
Или на окнах росписью морозной.
Игровое начало… Что значило оно для него самого и для его творчества?
Кажется, в пятьдесят четвертом, точно не помню, мы жили в доме творчества в Переделкине, в коттедже, который в усеченном виде, лишившись террасы, и сейчас стоит напротив нового корпуса. Мы с Заком жили в большой комнате на втором этаже. Рядом, в комнате поменьше, жил Самойлов. Он работал над драматической поэмой “Сухое пламя”, о Меншикове. Тогда она называлась “Левиафан”. Мы читали ему отрывки из пьесы, которую тогда писали, он – куски своей поэмы, которая, в сущности, тоже была пьесой. Мечтал о ее постановке, прикидывал, кто из известных актеров мог бы сыграть ту или иную роль. Театр он любил.