Книга Последний колдун - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Эй, ты, баба, не томи гостей. Не вишь, гости?
Женщина прошла враскачку, коснувшись бедром Баринова, у порога включила свет и снова села у окна, зажав в толстых коленях махровые полы халата. Пиотр Донович уже после разглядел ее клюквенно-яркий накусанный рот, готовый брызнуть кровью, и темный пушок над верхней губой и поразился какой-то откровенной и жадной хищности во всем ее грубом сладострастном лице. А сейчас он видел лишь старика, его куропачьи белую струистую бороду и эмалевой холодности глаза. Они казались каменными и вовсе слепыми, и электрический свет отражался от выцветшего зрачка, не проникая в его глубину. И только по неожиданной багровости крутых скул да едва видному колыханью впалой груди понималось, что человек жив.
– Я крест ходячий, – вдруг сказал Геласий, не шевельнув губами: из волосяных недр выпехнулись эти странные Баринову слова.
– Это что-то означает, наверное?
– Да не слушайте вы его. Заклинило, вот и мелет всякую ерунду, – отозвалась от окна хозяйка. – Он нас скорей до креста доведет, дурак сивый.
Но Геласий Созонтович не обратил на ворчливые слова внимания, перед ним были новые, не деревенские люди, с иным умом и чутьем, особенно этот, высокий, гривастый – и старику хотелось высказаться:
– Ежели бы мать сыра земля не родила да не вскормила, то и никому бы не бывать. Кормит, поит, потом и к себе возьмет, а сама все жива будет. Такие мои мысли... В себя лишь верю и в землю свою.
– Но в чего-то, помимо себя, должен верить человек? В народ, например, – растерянно возразил Баринов, не ожидавший такого разговора и не готовый к нему.
– Еще в совестную правду... Стоит природно, сама по себе, сама собой владеет земля. Земле наши страданья ни к чему, но для чего мы страдаем? Скажи...
– Так жизнь устроена, и не нам ее винить... Вы, Геласий Созонтович, говорят, заговоры знаете и песни рекрутские. Послужите для науки, а? – отвлекая старика, но и боясь прогневить его, Баринов пробовал присесть возле, притулиться на краешке кровати, но тяжелый запах мутил душу и затруднял дыханье. А старик неожиданно легко поднялся (только однажды его откачнуло к печи), по-мальчишески сухой, в длинной, по колена, когда-то белой рубахе, ныне заношенной донельзя, и сел у окна, подперев ладонями голову.
– Кровь-то выметал, дьявол, так сейчас забегал, – ненавистно сказала молодая хозяйка и вовсе отвернулась от гостей.
– Иконам поклонялись, образу человечьему поклонялись, а об душе забыли-и. Душе-то портретики бумажные не нужны, не-е... Вы вот про заговоры мне, а к чему? Верить надо, ве-рить слову душевному, тогда и поможет. А нынче какая вера в слова: пакость, говорят, и боле ничего. На детей вот помогает заговор, они-то слову верят... Да я только ничего не знаю, люди добрые, все перезабыл, чисто-начисто. С хорошим вы пришли ко мне иль с худым? Почто меня окружают ныне, почто обкладывают, как серого волка, почто? Я ведь старый человек, я ничего не знаю – Геласий неожиданно заплакал, сдвинул на сторону снежную сквозную бороду и промокнул кулаком безгубый рот. – Это она, ведьма, на меня колдовскую силу насылает. – Ткнул пальцем на сноху, та гневно вскинулась, но при гостях промолчала, и тяжелая покатая спина ее обидчиво закаменела.
– Может, рекрутские песни вспомните? – настаивал Баринов, отчего-то жалея старика и проникаясь к нему состраданием, но душно было, затхло и хотелось на волю.
– Я лекрутские песни все знаю. Я их один, пожалуй, и знаю. Еще до германской лекрутился. Я ведь храбрый, черт такой, был, во мне храбрость лешева была. Через нее я два «Георгия» да медаль навесил, через беспуту храбрость... «Как выезжал-то майор да полковничок, ой-да-ой-да привози-и-ил указ-то немилостив», – запел без подготовки, хрипловатым, но неожиданно сильным грудным голосом, коленце к коленцу приколачивал легко и сам с собою управлял ладно, желанно возносясь в небо, а после покорливо и согласно уводил голос обратно в нагретое жилье, а там оживлял его и заново наполнял силой. Так и пел Геласий еще с час, наверное, пока не устал, не обращая внимания на машину и микрофон, сунутый к самой бороде, призавесив бровями ожившие глаза и самому себе подыгрывая:
...Как меньшой-то сын да он расплакался,
Отцу-матери да сын разжалился:
«Да я не сын, верно, вам, верно, пасынок,
Я не пасынок вам, верно, чужой сосед,
Верно, чужой сосед, да злой-лихой злодей».
Каждую песню давали старику прослушать. Раковиной тугого уха Геласий вдавливался в микрофон и, внимая себе, совсем уйдя от народа, расплывался в детской откровенной улыбке... Знать, жива душа в человеке от рожденья и до погоста, жива и радостна в самой себе, не сокрушенная тягостным бываньем на земле. Только плоть бренная ссыхается, деревенеет, отставая от кости и превращаясь в палый лист, коему скоро выгореть и иссякнуть прахом, растворившись в порах земли. А душа не-е: она полнится от долгого быванья, все прочувствованное копится в ней в самой укромности, стережась чужого догляда, и вот пришла минута, когда она, выпроставшись доверчиво из засохлых кожурин, откровенно обнажилась и саму себя впервые выслушала, ибо не песня же сейчас открылась в воздухе, а сама исповедь.
Жмурился Геласий, кивал куропачьи белой головою, а после, как кончалась песня, распахивал застекленевшие от влаги глаза и говорил расслабленно:
– Все правда... Как спел – все в точности, – одобрял старик машину, холодно мерцающую кошачьим зеленым зрачком. – Ничего не соврала, прокуда... Ай да и я, ну и крест ходячий, чего натворил. Знать, не зря меня мати-земля на себе носила столько годков, своим вниманьем отметила...
Сноха Кира все так же застыло сидела у окна, непримиримо каменея спиной.
Желанно спешил Баринов к старику Геласию следующим полднем: заслышав шаги на мостках, на крыльцо спешно выкатил Василист (наверное, стерег у окна), вышел в нейлоновой светлой рубахе, распахнутой на груди, и, скрестив ручищи, обметанные звериной шерстью, загородил собою дверь. «Мужик-то молодой совсем, а брови стариковские, кабаньи брови», – безразлично отметил Баринов, дружелюбно улыбаясь.
– Мы вот припоздали тут, а Геласий Созонтович, наверное, казнит нас? Так прошу извиненья, – еще не утратив утренней веселости, поклонился легонько Баринов, но, однако, на крыльцо отчего-то не решился подняться. Вид молодого хозяина смутил иль плотно, словно бы покойник в доме, завешанные окна.
– Ничего, ничего... Тут такое, знаете ли, что дедо-то вас видеть не хочет.
– С ним случилось что?
– Я не дурак, я вашу работу хорошо понимаю. У вас свое дело, у нас свое. – Василист неожиданно обвалился на косяк, и Баринов понял, что мужик с утра захмелился. – Вы к кому-нибудь другому сходите. У нас в Кучеме врать-то многие могут. А дедку вы оставьте. Он помрет скоро, одна кость да шкура, вы его не насилуйте.
– Он же удивительный, ваш дед. Это талант народный, это как драгоценнейшая жемчужина.
– Бросьте давай. Кому старье нынче нужно. Молодежи? – так и новых-то песен она не поет. Я не фуфло, не-е. У-ух. – Василист вскинул палец, зароговевший, потресканный, с траурной каймой под толстым слоистым ногтем. – Вы небось хорошую деньгу зашибли здесь. У нас за труд нынче плата кругом, а вы платы никакой не ведете.