Книга Музей «Калифорния» - Константин Александрович Куприянов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не папой же моим прочтенным ему оказаться — этим жестоким исполином, который привязал меня дисциплиной, — и не сестрой же моей, целившейся в лучшие девочки, а в девятнадцать, на пике спелости, попавшей под колеса, ставшей молчаливой злой калекой перед компьютером, отпускающей теперь суда из нашей пустоши Небраски, где не бывает полноводных рек и морей с океанами — она отпускает суда и корабли ходить, набитыми пилигримами, бродить через карибскую синеву; ей все это не повстречается, а предложение о ней из жалости не кончается, но я умертвила ее в себе — жалость к себе она не прощала, скоро будет пятнадцатая Пасха, как она меня не признала; и не братом же моим будет прочтено — этим живодером, работающим на бойне, превращающим землю в страдание, страдает земля из-за него и плачет, переваривая насилие, а брат, то есть „брат поэтки“ — послушай, как сладко чавкает в этой рифме надлом и парадокс выдуманности — ничего уж не чувствует, и когда я с полной грудью вернулась из молитвы и принесла остатки говорящего ветра и высвободила возле его уха выдохом, то он не очнулся; потому что нет техники или заклинания, чтоб очнуться — и он не очнулся, а очнувшаяся в целой семье, целой Вселенной я одна. Как печально, одиноко, неизбежно… Я очнулась на вершине ледника, на вершине айсберга, век спустя после человека, выдохнувшего это в мое лицо через пепельные горы и Долину Смерти, сквозь столетие забвения прикоснувшегося ко мне — вот все, что мне достается. Как не литься наружу сладкими невозможными слезами?..
Как не повторять, словно взорванная фигурка, разговорившемуся со мною ветру, и не целовать его бестелесным поцелуем, словом единственным, но бессильным, но безнадежным, не шептать ему, обливаясь ядовито-солеными слезами: „Спасибо, спасибо, спасибо, спасибо…“?!»
Однажды утром я встал в этом доме, умытый, как будто отмытый от этого надуманного страдания. От меня словно отдалились все люди-крючки, которые заманили туда, к краю пустоши, и я увидел в простоте то, что было за окном: бесцветное серое небо, одного-единственного сладковатого пигмента, двадцать первый век, зеленое (сегодня) недвижимое озеро с трепещущим над ним солоноватым воздухом, полным жизни и смерти, дальнюю долину, принадлежащую людям, не нуждающимся в ней, одноцветную — густого мясистого жестяного цвета, словно все в ней сделано, — как речь моя, единым ритмом, единым приложением усилия. И утром я уже не был вовлечен ни в какую боль, и без боли было пресно и скучно, но поистине легко.
Я сбежал по лестнице вниз. Скрылся незаметно, как английский призрак, невидимый для одиннадцати лиц семейства. Только младенец заметил — поднял крик, всеобщее внимание притянул, оно закачалось на зеленых волнах, и в преломлении зеленых волн, — я увидел, приближаясь к ним, что есть все же некий смысл в заполнении пустот словами, что слова не совсем уж инструмент самолюбования, что из слов, как будто из пазов действительного, может выскакивать в разреженный мир несовершенной любви что-то, чем я вправе распоряжаться, чем я вправе делиться. И хоть и есть проблема в том, что я перескакиваю с голоса на голос, с одного получателя на другого, есть на другой стороне недвижимый улыбчивый, окаменевший (в некоем смысле) получатель, так пусть!.. пусть… Без него не сыщется мне созерцателя, и в пишущей руке начинается непроизвольная, аутоиммунная боль: «Не раскрывай рта!.. Кому ты все это?!» — А я должен знать, иначе нет сил на работу, но разве ты всегда едешь к людям, ждущим тебя? Семья из одиннадцати не ждала меня и не удивлялась отъезду. Я улизнул дальше на север, вдоль границы пустоши, в сторону серого пятна Рено, пока все они, взявшись за руки (кроме снова заплакавшего младенца), истово молились какой-то дневной рутине, улизнул, громко рыкнул двигателем, улизнул, помчался выше в горы.
Там, выше, в Сьерра-Неваде, в Сьерра-Калифорнии, есть Тахо — волшебный синий глаз, поделенный между двумя штатами. Ему шепчут: «Ты в двух землях», — а он что? Распахнут и не моргает, вбирает откровение, и наплевать ему на какие-то там штаты, он и слова-то давно разучился понимать в экстазе своей чистейшей любви; небо сползает в разные стороны то так, то эдак, отражается в нем, зеленится, серебрится, изумрудится; странные рифмы и молитвы — все втекает в это озеро, но, в отличие от Моно, часть воды вытекает, и тем сберегается живительная пресность от соленого безумия, поэтому Тахо — не затхлое, кислое море, а все-таки живая купель, живая старая индейская жемчужина… На северных берегах еловые склоны и горы, на южном берегу — калифорнийский город, South Lake Tahoe, уютный и нелепый, как все, сохранившееся в наивности шестидесятых в двадцать первом; в огромных щелях-зазорах моего следующего дома блуждает холод, всегда он ищет лазейку. Мне холодно, мне одиноко, но под одеялом было уютно, а на восточном берегу громоздятся слишком огромные невадские отели-небоскребы, серые толпы посетителей Рено — последнего большого города по дороге в пустошь, помпезных банкетных залов, невероятных бассейнов и полей джакузи, полей для гольфа, полей для наслаждения — настроили люди на краю пустоши, но как бы ни стремились они удержаться от безумия пустоты, она манит бетонной дорогой, и поток машин струится дальше. На этой слишком оживленной границе невозможно расслабиться, там будто ходишь по погосту, наступаешь на черепушки и кости и без деликатности ворошишь чуждое наследие.
Надел маску, затянул шарф и помчался по красно-черной трассе на сноуборде, на скорости через снег и ветер, чтобы выветрить немного из головы пространство слов и оправданий, чтобы лишь сиюминутные рефлексы вели, чтобы управляющий мной управлял лишь тем, что прямо здесь и сейчас. Прямо сейчас — баланс и маневр, как на доске, когда вокруг тебя океан, а тут океан хорошей землистой плоти и первый нарядный снежок — все восхищены его красотой, искры из глаз от радости. А у меня сосредоточение на теле, я изматываю себя: подъем-спуск, подъем-спуск, я трачу все силы на реакцию и сопротивление, я падаю обессиленный после