Книга Западный канон. Книги и школа всех времен - Гарольд Блум
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Выражая самые глубокие мысли о Джонсоне из мне известных, Бейт особо отмечал, что ни один другой писатель не был так одержим сознанием того, что рассудок человека — это деятельность, которая, если ее не подчинить ее труду, будет разрушать его или окружающих. Свойственную душе тягу к сохранению жизни, перемещенную в целый спектр форм, Джонсон выявляет в деидеализированном влечении к литературной канонизации. Джонсонову сумрачность, оскорблявшую Хэзлитта противоестественностью, которую он в ней видел, можно назвать негативным эмпирицизмом, противоположным позитивному натурализму Хэзлитта. Оба критика превозносили Фальстафа как лучшее у Шекспира воплощение духа комического, но Джонсон, сильнее нуждавшийся в утешении юмором, пришел к изумительному самоотождествлению с Фальстафом, всецело вопреки собственной моральной воле. Хэзлитт абсолютно очарован Фальстафом — как и полагается каждому из нас; Джонсон, подобно незначительным моралистам, в том числе нынешним, Фальстафа не одобряет, но не может перед ним устоять.
Несмотря на моральную преграду, Джонсон так тронут Фальстафом, что поет его, покуда не осекается:
Но Фальстаф, не знающий подражаний, неподражаемый Фальстаф, как мне описать тебя? Ты составлен из здравомыслия и порока; здравомыслия, которым можно восхищаться, но которое невозможно почитать, порока, который можно презирать, но к которому едва ли возможно питать отвращение. Фальстаф — персонаж, доверху груженный недостатками, и такими недостатками, которые сами собою вызывают неприязнь. Он вор и обжора, трус и хвастун, всегда готовый обмануть слабого и как липку ободрать бедняка; запугать робкого и оскорбить беззащитного. Угодливый и вместе с тем злонравный, он за глаза высмеивает тех, лестью которым живет. Он близок к Принцу единственно как поверенный порока, но так гордится этой близостью, что не только спесиво и заносчиво держится с простым людом, но и полагает, что герцогу Ланкастеру есть дело до его корысти. И все же этого человека, столь развратного, столь ничтожного, делает необходимым презирающему его принцу приятнейшее из свойств — постоянная веселость, нескончаемая сила заразительного смеха, которому особенно легко отдаться, ибо остроумие его — не блистательного и не притязательного толка, но состоит из простых отдушин и легкомысленных острот, которые развлекают, но не вызывают зависти. Должно отметить, что он не запятнан ни единым великим или кровавым преступлением, поэтому его распутство не слишком оскорбительно и может служить увеселению.
Мораль, которую нужно вывести из этого изображения, такова: нет человека опаснее, чем тот, кто желает развращать и умеет развлечь; и ни ум, ни честность не должны полагать, будто общество такого человека не представит для них опасности, если они увидят, как соблазняет Генри Фальстаф.
Как ярый фальстафианец, я со многим здесь не согласен и предпочитаю «Опыт о драматическом характере сэра Джона Фальстафа» (1777) современника Джонсона, Мориса Моргана, обелившего лучшего комического персонажа во всей литературе. Как пишет Босуэлл, Джонсон отозвался на слова Моргана, буркнув, что следом Морган покажет добродетельность Яго. Но Джонсона можно простить, потому что он трогательно отмечает проявление Фальстафом «приятнейшего из свойств — постоянной веселости».
Великая нужда Джонсона в этом свойстве была непреходящей, и упоминания им Фальстафа, в беседах и в писаниях, многочисленны. Он любил представлять себя Фальстафом — старым, но неунывающим, обладающим неукротимым жизнелюбием, хотя и постепенно омрачающимся из-за того, что скоро его утратит. Это жизнелюбие не оставляет писаний Джонсона, не оставляет оно и его образа — как в книге Босуэлла, так и вне ее. Будет ли эта сила бытия и далее преследовать нас, предсказывать не берусь. Если все канонические ценности будут изгнаны из литературоведения, останутся ли у Джонсона читатели?
Если случится так, что больше не будет поколений обыкновенных читателей, не тронутых идеологическим фарисейством, то Джонсон исчезнет, как исчезнет и многое другое из канонического. Мудрость, впрочем, так просто не умрет. Если критика с литературоведением иссякнут в университетах и колледжах, то они переберутся в другие места, потому что они суть современная разновидность наставительной литературы. Я не могу рассуждать о докторе Джонсоне, моем герое с моих мальчишеских лет, в похоронном тоне, поэтому кончаю эту главу, оставляя за ним последнее слово, из «Предисловия», дабы мы еще раз послушали, что говорит величайший из критиков о сильнейшем из поэтов:
Непривычные сочетания затейливых измышлений могут недолгое время тешить нас новизною, на поиски которой шлет нас обыкновенная пресыщенность жизнью; но радости внезапного изумления преходящи, и лишь в неколебимости истины разум может найти покой.
Из всех сильнейших западных писателей Гёте кажется наименее доступным нашему нынешнему мироощущению. Я подозреваю, что его отдаленность от нас не так уж сильно связана с тем, что его стихи плохо поддаются переводу на английский. Стихи Гёльдерлина тоже плохо поддаются переводу, но большинство из нас он привлекает неизмеримо сильнее, чем Гёте. Поэт и писатель-наставник, немецкий эквивалент Данте может выдержать несовершенный перевод — но не перемены в жизни и литературе, сделавшие его важнейшие представления такими далекими от нас, что они кажутся архаичными. Для нас Гёте не предок, каким он был для Эмерсона и Карлейля. Его мудрость жива, но кажется, что она происходит из какой-то другой вселенной.
В Германии у Гёте не было предшественников-поэтов, которые могли бы отчасти сравниться с ним по силе. Гёльдерлин явился после него, и больше никто не был ему соперником — даже Гейне, Эдуард Мёрике, Стефан Георге, Рильке, Гофмансталь, поразительные Тракль и Целан. Но даже притом что с Гёте немецкая художественная литература по-настоящему началась, он с западной точки зрения скорее конец, чем начало. Эрнст Роберт Курциус, на мой взгляд, самый выдающийся современный немецкий литературовед, заметил, что в европейской литературе сложилась непрерывная традиция — от Гомера до Гёте. Шаг за ее пределы сделал Вордсворт, зачинатель современной поэзии, а также той интроспективной линии, которая идет от Рескина к Прусту и Беккету, до недавних пор — главному из живущих писателей. Даты жизни Гёте — 1749–1832, Вордсворта — 1779–1850, то есть английский романтик приходится немецкому мудрецу младшим современником. Но Вордсворта английские и американские поэты непроизвольно переписывают до сих пор, тогда как про Гёте не скажешь, что сегодня он оказывает определяющее влияние на немецкую поэзию.
Тем не менее надо сказать, что в удаленности Гёте от нас заключается часть той громадной ценности, которую он для нас представляет, — особенно сейчас, когда французские празднословы провозгласили смерть автора и гегемонию текстов. Каждый текст Гёте, как бы он ни отличался от остальных, отмечен его уникальной и подавляющей личностью, которую нельзя ни обойти, ни деконструировать. Читая Гёте, вновь убеждаешься в том, что смерть автора — это всего лишь запоздавший галльский троп. Гётев даймон — или даймоны, ибо он, кажется, мог повелевать любым их числом — неизменно присутствует в его сочинениях, усиливая неизменный парадокс: у него и в прозе, и в поэзии с равной наглядностью явлены классический, почти универсальный этос и романтический, крайне личный пафос[266]. Логос, или, в терминологии Аристотеля, дианойя (содержание мысли) Гётевых сочинений — их единственное слабое место, так как экстравагантная натурфилософия Гёте сегодня кажется неубедительной концептуализацией его внушительного даймонического представления о реальности. Это едва ли имеет значение, потому что, хотя рассудочные объяснения Гёте и улетучились, его художественная сила и мудрость уцелели.