Книга Салон в Вюртемберге - Паскаль Киньяр
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Или же он садился в кресло (Ио пристраивался и засыпал по соседству) и проводил ночь в мечтах о сне и в борьбе с кошмарами.
Позже Ио рассказал мне, что ему были необходимы подушки – всевозможных размеров – для каждой части тела. И тщетно он таскал Ио от окна к окну, тщетно пытался с ним говорить, разлегшись на своих двадцати или сорока подушечках, – чаще всего Ио крепко спал. Эгберт говорил, что не может этого переносить, что ночное безмолвие обрушивается на него, как водопад, как бурная Амазонка, грозя накрыть с головой.
Итак, Эгберт Хемингос поручил мне, во-первых, составить особую музыкальную программу для каждой ночи, – Ио будет ставить диски. Во-вторых, провести экспертизу его коллекции старинных инструментов и пополнить ее, закупив на международных аукционах те, что представляют интерес, и отреставрировав их до безупречного состояния. В-третьих, создать музыкальную библиотеку, достойную соперничать с его огромным собранием греческих текстов. Главным образом его интересовали первые издания партитур, авторские рукописи и биографии.
Десять дней отделяли меня от встречи с Сенесе. Я находился, без преувеличения, в том же состоянии духа, что и Давид, когда он стоял над «долиной дуба»,[104]готовясь к единоборству с гигантом и силачом Голиафом. Одно из моих насущных и любимейших занятий – в зимнее время, с его бодрящей погодой, – состояло в том, чтобы дышать, дышать как можно глубже, и я должен возблагодарить небеса за этот сверхъестественный дар, который, в некоторых отношениях, не хуже скромной пастушеской пращи, – умение резко выдыхать воздух через нос, в подражание шумному фырканью вола. Ибо я уже не был Давидом. Я стал волом. Я стал ослом. Фройляйн Ютта говорила, что именно дыхание этих двух животных, вырывавшееся теплым облачком из их ноздрей, согрело младенца Иисуса. Будучи подвержен какой-то необъяснимой мании величия, я благоговейно согревал своим дыханием неведомого младенца Иисуса, несомненно укрытого в глубине моей души – увы, настолько глубоко, что он там бесследно затерялся.
Но это была еще не самая страшная из моих маний. Я буквально сходил с ума. Сенесе преследовал меня во сне и наяву, он вихрем врывался в маленький кабинет, где я играл на виоле, – в полосатой куртке, кружась, как шаман в трансе, дрожа, как Эгберт Хемингос после очередного кошмара, круша все вокруг, гневно сверкая глазами. Сенесе не уподоблялся тигру – он им был. Но в следующий миг тигр исчезал, уступив место человеку, глядевшему на меня с бесконечным укором. Потом, сев верхом на свою взнузданную уховертку, он медленно удалялся в Голубые Горы.
Я создал вокруг себя пустоту – хотя, откровенно говоря, мне не пришлось очень уж стараться, чтобы достичь такого одиночества. Даже приглашения Рауля Костекера и те я отклонял. Я глотал транквилизаторы пачками. Я пил. Я блуждал по улицам. Однажды вечером я стоял, облокотившись на парапет набережной Турнель. Камень источал ледяной холод. Было морозно. Я глядел на воду, испытывая сильное желание упасть туда, вниз, сгинуть в этой темной бездне, дать ей поглотить себя, выпустив лишь несколько воздушных пузырьков, которые в одно мгновение лопнут на поверхности реки, после чего надо мной воцарится безмолвие, а вода будет течь и течь, как текла до этого долгие века.
Я видел его повсюду. Однажды он померещился мне за стойкой телефонного коммутатора издательства «Сей» на улице Жакоб. Комплекс вины терзал меня даже в снах. Сенесе требовал у меня отчета о смерти мадемуазель Обье. Говорил, что это я убил мадемуазель Обье. Я был невиновен, но мне ни разу не удалось оправдаться перед ним. Я описывал Флорану – в тот момент преобразившемуся в Савонаролу, изможденного и грозного, – кончину мадемуазель Обье, с множеством подробностей и объяснений, повергавших в уныние меня самого, рассказывал, как мирно она угасала, как слабела в ней воля к жизни, уступая место смертельной слабости. Я путался в льстивых метафорах. Сенесе был богом – кто может сказать, что я когда-либо сомневался в этом?! Бог подходил к реке, неся кувшин. Он зачерпывал воду. Наполнив кувшин, он бережно закупоривал его и опускал на дно реки. Некоторое время спустя, под толчками течения и щучьих носов, кувшин разбивался. «И смешалась вода с водою, – таково имя смерти, месье Шенонь», – говорил мне кормчий Харон. Клотильда Обье, Флоран Сенесе, Шарль Шенонь – таковы были имена, написанные на кувшинах, больших и малых, на их пробковых табличках. Я слышал, как мадемуазель Обье сетует вдали – совсем далеко, за холмами, за пальмами, – на смерть: «Где теперь хлеб, где вино, где былые утехи и песни?» В этой разносящейся по воздуху жалобе мадемуазель Обье мне чудилось мерное стрекотание швейной машины, чудился вздох Лахесис – или, скорее, Клото, – а из-под металлической лапки тем временем выползала такая непрочная, совсем не вечная нить.[105]
Мне не давало покоя безумное, неодолимое желание исповедаться. И не терпелось увидеть его, какие бы страхи ни внушала эта грядущая встреча. Я жаждал посмотреть ему в глаза и обрести покой в признании, в словах – в бесконечном, безбрежном потоке слов. Зачем? Чтобы мне отпустили грехи? Чтобы покарали? Чтобы прокляли? Или благословили? Чего я, в сущности, добивался? Думаю, что и всего разом и ничего, ласкового моря и соленой горечи его воды, сонной глади и вздыбленных волн. Мне ясно запомнились полтора-два десятка моих исповедей в детстве, в церкви Бергхейма – точнее, в верхней часовне. В зимние месяцы службы в бергхеймской католической церкви не проводились, и я должен был исповедаться священнику в часовне Святой Паулы. Я входил туда, когда начинало смеркаться, после уроков, и мои сложенные у подбородка ладони еще хранили острый запах резинового коврика школьного гимнастического зала, пресные запахи мела, ластиков, стружек от заточенных карандашей. Когда я переступал порог церкви, мне хотелось поскорей стряхнуть с себя эти запахи – так оробевший ребенок, который торопливо сбрасывает одежду, внезапно плюхается на пол, запутавшись в рукавах и штанинах. Мне было страшно осквернять ими душный аромат ладана – этот след божественного присутствия, в который я окунался. Затем я окунался в безмолвие. А следом – в темноту. А за ней – в сырость. Потом я окунался в холод. И наконец, я окунался в пустоту своего сердца. В часовне стояли два десятка стульев с соломенными сиденьями. Я садился, и стул скрипел подо мной. Я собирался с мыслями. Соломинки сиденья кололи мне голые ляжки.
Дождавшись своей очереди, я шел или, вернее, крался на цыпочках, боязливо ссутулившись, до боли сжимая кулаки или нервно почесывая нос, к будочке-исповедальне из светлого дуба, окрашенного в бежево-оранжевый цвет. Впрочем, скорее это дерево напоминало цветом скрипку из Миркура.[106]Я осторожно преклонял колени на деревянной приступочке, холодной, твердой и скользкой. У меня сжималось горло. Я с трудом различал шепот, доносившийся сквозь решетку исповедальни, и торопливо повторял про себя, в тишине, священные формулировки, которые собирался произнести вслух, и чудовищные грехи, в которых считал нужным обвинять себя, при полном убеждении, что поступаю благородно и даже, может быть, отважно. Я слышал приглушенное перешептывание в другой исповедальне – обрывки монотонного диалога, который, слава богу, не требовалось, да и не хотелось, разгадывать, истолковывать. Полумрак, запах ладана, стыд за свои ужасные прегрешения – скорее надуманные, чем реальные и заслуживающие порицания, – страх необходимости открыть рот и говорить по-немецки, вдобавок стараясь говорить по-немецки разборчиво, душевный покой, на который я уповал по окончании исповеди, – все это внушало мне благоговейный трепет перед решетчатым оконцем, которое аббат затворял коротким сухим толчком. Сквозь частую буксовую решетку я смутно различал его грузную темную фигуру, золото епитрахили, теплый гнилостный запах его дыхания. Мой голос быстро набирал скорость. Я так боялся этой обязанности высказать все без утайки, оказаться чересчур дерзким и не получить прощения, что то и дело сбивался с ритма. Что ж, такова была жизнь. Я узнал из катехизиса – который преподавал мне не пастор Ганс Нортенваль, а патер Ирриге, – что святая покровительница этой часовни имела счастье умереть на руках святого Иеронима, более того, умереть с ужасающими предсмертными стонами. По каковому поводу святой Иероним изрек, что стон – единственный хвалебный псалом, признанный Господом и приятный Его слуху до такой степени, что Он радостно внимал ему даже из уст собственного сына.