Книга Личное дело игрока Рубашова - Карл-Йоганн Вальгрен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Чемодан! — крикнул он, но голос его потонул в шторме… в кровавом шторме… в плазменном расплаве плоти, обрушившимся на него мягкими ударами крови, бьющей толчками из искалеченных тел, оторванными руками и ногами… случайно проходившая мимо старушка — голова ее свисала на паре кровавых сухожилий с распластанного на капоте машины тела… и пленник, пленник… вернее, его голова… она подкатилась к нему, подпрыгивая на неровном асфальте, словно футбольный мяч, голова эта плакала и смеялась одновременно, пока не превратилась в маленький красный смерч, унесшийся в никуда; истерически хохочущий архангел Фануэль в окне… на щеке он ощутил что-то мягкое и клейкое; это был детский язык с впечатавшимся в него, как миндаль в пирожное, молочным зубом.
На мостовой лежала нога, оторванная точно по линии носка… вдруг он увидел детскую головку, заклиненную между прутьями решетки… и сразу — а может быть, и задолго до этого — в нос ему ударил запах протухшего яйца и уксуса, ладана и миро, и только после этого пришла страшная ударная волна, а потом… экран погас, и мир почернел.
Семидесятые годы идут к концу под звуки стереомузыки. Чуть не в каждом доме цветное телевидение. Все это отразилось и на характере наших документов — мы видим Рубашова в цвете, слышим его стереоголос… и мы должны признаться — то, что мы видим и слышим, не особенно радостно. Это разрушенный человек.
И что же тут странного, спрашиваем мы себя. Подсунуть ему Марию Медею, в тот момент, когда любовь казалась ему единственным спасением, было, несомненно, жестоко. Не говоря уже о событиях в Белфасте… вовсе уж изощренное издевательство. Раз за разом зажигать для него маячок надежды и, дождавшись, когда он потеряет бдительность, неумолимо его гасить… Бесчеловечно! В этом нет ни любви, ни братского человеческого участия… В оправдание можем только сказать, что мы никогда и не притворялись, будто обладаем этими качествами.
Мы все время наблюдаем за ним, иногда краем глаза, иногда весьма пристально. Он — словно маленькая светящаяся точка на нашем всеохватном, можете не сомневаться, именно всеохватном радаре. У нас есть возможность увеличить эту точку, вглядеться в нее… как сейчас, например, когда мы видим перед собой горный каталонский пейзаж и город Барселону и ясно различаем эту маленькую точечку под покрывалом влаги и смога, между морем и горами. Мы следуем за ней от статуи Колумба, вдоль лас Рамбла, к Саграда Фамилиа,[55]а оттуда — к зданию ТВ, к студийному павильону № 4, где раз в неделю перед приглашенной публикой на всю страну идет невероятно популярная программа «У границ науки» с известным ведущим, бывшим диктором погоды на Втором канале, Энрике Чуспо Торресом.
Телевизионная студия являет собой потрясающий пример для изучения самопорабощения человека в конце двадцатого века; пленник высоких технологий, постоянно под контролем вездесущих камер, раб времени и машин, винтик в технократическом сотрудничестве, ибо техника переросла его, только более или менее добровольная работа множества специалистов может помешать неизбежной энтропии этой переросшей все разумные пределы системы.
Это что, сумасшедший дом? — спрашиваем мы себя, стоя неподвижно в человеческом муравейнике. Да, конечно, это никакая не студия, это сумасшедший дом. Угрожающе подмигивающие лампочки, табло, люди, мчащиеся кто куда и кричащие одновременно. Или это, может быть, театр? — приходит нам в голову, когда мы заглядываем в гримуборную, где гримеры накладывают румяна на щеки и туш на ресницы Энрике Чуспо Торреса, а он в это время думает о пухлой блондинке, которую он только что заметил, заглянув в студию, чтобы вдохнуть запах духов своей состоящей в основном из женщин публики, он сразу ее заметил — и, заметив, беспощадным своим взглядом известил о мучающем его неутолимом сексуальном голоде… Так это, наверное, космический корабль! — с удивлением убеждаемся мы, заглянув в диспетчерский пункт.
На студийный пол выкатывают пять телекамер с дистанционным управлением, самых современных, не нуждающихся в операторах — все они управляются с пульта видеорежиссера, что составляет, разумеется, их неоценимое преимущество, поскольку телеоператоры, как правило, активны в профсоюзах и то и дело бастуют. С пульта светотехника включаются прожекторы. Жужжат сканеры. Ответственный за выпуск гасит сигарету. Помощник режиссера Антония Альварес, до последнего времени одна из пяти любовниц Энрико Чуспо Торреса, выполняющих свои обязанности согласно замысловатой системе смен, разработанной им, покуда жена его, Урсула, лежит в клинике по причине слабых нервов… эта самая Антония Альварес делает последние записи касательно последовательности включения камер. Публику обучают непростому искусству удивляться и одобрительно улыбаться перед камерой. Энрике Чуспо Торрес покидает гримуборную, проходит через маленькую комнатку, где три гостя программы ожидают своего часа погреться в лучах его славы. Вооружившись безупречной улыбкой, заставляющей женщин мечтательно вздыхать чуть ли не во всех гостиных Каталонии, а мужчин в барах театрально подымать бровь, прежде чем они переключат канал на спорт… вооружившись этой знаменитой улыбкой, он занимает место на диване, наливает стакан минеральной воды и, проследив, что никто на него не смотрит, выплевывает никотиновую жвачку. Он с наслаждением переводит дыхание, с наслаждением, всегда испытываемом им при мысли, что в ближайший час он снова займет ведущее место в сердцах миллионов женщин. Он вдохновенно кивает диспетчеру передачи, тот смотрит на часы. Обратный отсчет начался. Уже звучат позывные передачи — мы в эфире…
— Всего несколько тысяч лет назад, — говорит ведущий и улыбается в камеру, — всего несколько тысяч лет назад человек, по-видимому, не мог различать цвета. В ранних индоевропейских языках, например, нет слов, обозначающих тот или иной цвет. Невольно приходит вопрос — неужели наши предки ничего не знали о цвете? Неужели они жили в черно-белом мире? Ксенофан называет только три цвета радуги — лиловый, красный и желтый. Его мнение разделяет и Аристотель — у него мы тоже читаем о трех цветах радуги. Демокрит чуть позже добавляет к ним белый и черный. Что же все это означает, дорогие телезрители? (ведущий чуть не сказал — «телезрительницы»). Когда мы сегодня подымаем голову и наблюдаем оптический феномен, называемый радугой, мы видим весь спектр. От красного до фиолетового, через оранжевый, желтый, зеленый, голубой, синий… Почему же, спрашиваем мы себя, Ксенофан не называет ни зеленого, ни синего? Может быть, в древней Элладе этих цветов просто не было? Может быть, эти цвета появились лишь в последнее тысячелетие? Или они были всегда, но мы их не различали, они за многие поколения как бы проявились в нашем сознании, то есть наши зрительные способности усовершенствовались за эти столетия? Если считать доказанным, что сегодня мы видим элементы радуги, недоступные Аристотелю, почему бы не предположить, что следующие поколения научатся различать и другие, сегодня нам неизвестные цвета? Сегодня, дорогие телезрители, это допущение и станет нашим исходным пунктом. Разве это не закон существования Вселенной? Разве мы не узнаём его секреты с опозданием?