Книга Суета Дулуоза. Авантюрное образование 1935 - 1946 - Джек Керуак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Ну ты и субчик. Пойдем поужинаем, потом сходим посмотрим фильм Жана Кокто „Кровь поэта“, если это нынче тебе в жилу, а потом удалимся ко мне в квартиру на Риверсайд-драйве, мальчик мой, и ужалимся морфием. От этого у тебя наверняка новые виденья появятся».
Звучит-то из его уст это, может, и зловеще, но он отнюдь не был зловещ, морфий мне доставался и с других сторон, и я от него все равно отказывался. Ну а старина Уилл в то время – он просто ожидал следующего чудовищного произведенья из-под пера своего молодого друга, меня, и когда я их приносил, он поджимал губы с выражением довольного любопытства и читал. Прочтя то, что мне было ему предложить, он кивал и возвращал произведение в руки его создателя. Я же – я сидел, взгромоздившись на табуретку где-то у ног этого человека, либо у себя в комнате, либо у него в квартире на Риверсайд-драйве, сознательно напустив на себя восхищенное ожидание, а обнаружив, что работа возвращена мне без всяких замечаний, кроме кивка, говорил, чуть не заливаясь румянцем: «Ты прочел, что думаешь?»
Человек Хаббард кивал, как Будда, жутко оживший из Нирваны, ну а что еще ему оставалось делать? Обреченно сводил вместе кончики пальцев. Выглядывая из-за свода рук, он отвечал: «Хорошо, хорошо».
«Но что ты конкретно об этом думаешь?»
«Да… – сжимая губы и глядя в сторону на сочувствующую и равно довольную стену, – ну, я в особенности об этом не думаю. Мне это просто довольно-таки нравится, вот и все». (Лишь несколькими годами ранее он с Ишервудом и Оденом был в Берлине, знавал в Вене Фройда и навещал места Пьера Луиса в Северной Африке.)
Я возвращал работу к себе во внутренний карман, снова весь краснел, говорил: «Ну, во всяком случае, писать это было занимательно».
«Готов согласиться, – бормотал он в ответ. – А теперь скажи мне, как твоя семья?»
Но, видишь ли, позднее той же ночью он, один, уравновесив пальцы под ярым сияньем лампы, скрестив ноги и полуприкрыв глаза тяжкими веками в терпении и ожиданье, снова вспоминал, что назавтра молодой человек вернется с записями своего воображения… и сколь бы неблагоразумными и докучливыми он бы их ни считал… он, да, ждал снова и снова. В иных местах были только установленный факт и пагубный отход.
Поэтому примерно весь следующий год я провел, голодая по встречам с ним, желая, чтобы он давал мне книги, Шпенглера, даже Шекспира, Поупа, целый год наркотиков и разговоров с ним, встреч с персонажами дна, которых он принялся изучать, как некий acte gratuit.
Потому что под Рождество 1944-го Джонни вернулась ко мне из Детройта, мы пожили и кратко полюбили в «Долтон-Холле», затем переехали к ее старой подруге Джун уже на 117-ю улицу и после этого убедили Хаббарда въехать туда же, в пустую комнату, и он впоследствии женился на Джун (мы с Джонни знали, что они друг другу понравятся).
Но то был год низменного, злого декаданса. Не только наркотики, морфий, марихуана, кошмарный бензедрин, который мы, бывало, принимали в те дни, разламывая бензедриновые ингаляторы, и вынимая промоченную бумажку, и сворачивая ее в ядовитые шарики, от которых потеешь и мучаешься (сбросил тридцать фунтов за три дня, когда впервые попробовал передознуться), но каких людей мы узнали, настоящих воров с Таймз-сквер, что приходили и ныкали украденные из подземки автоматы по продаже жвачки, под конец прятали стволы, занимали у Уилли его собственный ствол или дубинку, а хуже всего – на громадной двойной кровати Джун с восточным покрывалом сверху у нас было навалом места, чтобы раскинуться иногда вшестером с кофейными чашками и пепельницами и обсуждать вырождение «буржуазии» днями напролет.
Из этих нескончаемых дебошей я возвращался домой в Озон-Парк с видом бледного кожа-да-кости себя прежнего, и мой отец говорил бывало: «О, этот Хаббард и этот Ирвин Гарден когда-нибудь сведут тебя в могилу». Плюс ко всему, у моего отца начался синдром Банти, каждые две-три недели у него распухал живот, и его надо было откачивать. Вскоре он уже больше не мог работать и собирался вернуться домой и умереть. Рак.
Из дома я в ужасе сбегал к «ним», а от «них» домой, но и то и другое в равной мере были темными и негостеприимными местами мук совести, греха, скорби, стенаний, отчаянья. Не столько тьма ночи меня беспокоила, сколько ужасные огни, изобретенные людьми, чтобы освещать ими свою тьму… Я имею в виду сам фонарь в конце улицы…
То был год, когда я совершенно бросил поддерживать свое тело в форме, и фотоснимок меня на пляже в то время показывает тело мягкое и рыхлое. Волосы у меня стали отступать с боков. Я бродил в галлюцинациях бензедриновой депрессии. 6-футовая рыжая накладывала мне на лицо слой грима, и мы так спускались в подземку: это она дала мне передозу: она была воровайка. Мы встречались с вороватыми и ужасными типами на определенных остановках подземки, некоторые там были «лебежатниками» (обирали подземочных пьяниц), мы отвисали в порочных барах на 8-й авеню за углом от 42-й улицы. Сам я не участвовал ни в каких преступлениях, но лично знал о великом множестве. Для Хаббарда это было пресыщенным изучением того, до чего ужасны могут быть люди, но в своей бессодержательности, насколько они также могут быть «бдительны» в «мертвом» обществе, для меня то было романтическим самоистязанием, вроде кровавых дел в моей писательской башне Само-Предельности предыдущей осенью. Для Ирвина, ныне работника верфей и по временам торгового моряка в каботаже до Техаса et al., – новым сортом материала для его нового поэтического прихода в духе Харта Крейна.
Один из наших «друзей», который однажды пришел заначить ствол, оказался, повесившись в Могилах несколько месяцев спустя, «Безумным убийцей с Таймз-сквер», хоть я про это и не знал: он заходил прямо в винную лавку и насмерть пристреливал владельца: в этом мне потом признался другой вор, который больше не мог держать это в тайне, как он сказал, потому что от такого хранения у него все болело.
Моему бедному отцу нужно было меня увидеть, пока он умирал от рака, к этому все свелось от того начала в песочнице футбольного поля «Дрейкэтских тигров», Лоуэлл, когда устремленье было добиться чего-то в футболе и школе, поступить в колледж и стать «преуспевающим». То на самом деле было частью войны – и грядущей холодной войны. Никогда не забуду, как нынешний муж Джун Хэрри Эванз вдруг протопал по прихожей ее квартиры в армейских ботинках, только что с германского фронта, где-то в сентябре 1945-го, и в какой ужас пришел, увидев нас, шестерых взрослых людей, все улетели по бенни, растянулись, и сидят, и бродят по-кошачьи по этой обширной двойноспаренной кровати «скептицизма» и «декадентства», обсуждают ничто ценностей, бледноликие, хилые тела, божже, бедняга сказал: «И вот за это я сражался?» Жена велела ему спуститься с его «высот натуры» или что-то вроде. Он с нею развелся немного погодя. Конечно, мы знали – то же самое происходило в Париже и Берлине того же месяца и года, мы же теперь читали Гюнтера Грасса, и Уве Йонсона, и Сартра, и даже, конечно, Одена и его «Век тревоги».
Но это не соответствовало нескончаемому представлению моего умиравшего отца о том, что люди «должны стараться изо всех сил, с надеждой глядеть в завтрашний день, работать, добиваться, прилагать усилия, шевелить мослами», все эти застарелые выражения 1930-х годов, что так взбалтывали, будто клюквенный соус, когда мы считали, что процветание буквально за углом, и оно точно там было.