Книга Жизнь советской девушки. Биороман - Татьяна Москвина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но русские обстоятельства обычно перемалывают любые генетические программы. Есть нации, в которые влиться без зазора невозможно – попробуйте стать китайцем или индусом! Нелегко, хотя и возможно, офранцузиться или онемечиться. Обрусеть – это запросто. Легенды Театрального рассказывают, к примеру, о финне, который приехал по делам в Ленинград и уже через неделю плотно сидел у самогонного аппарата с криком: "Закаппало! Закаппало!"…
Так что дедушка Идель забыл, что де "евреи своих детей не бросают", и поступил, как поступали многие, бросившие свои семьи после войны. По слабости: нашлись боевые подруги, крепко повязавшие их тогда, а объясняться – налаживать отношения наши мужчины умеют редко, проще оборвать, втайне страдая (виду не показывая, иначе подумают, что ты баба), а потом сдохнуть от инфаркта: сердце не проведёшь.
Мама впоследствии душевно подружилась с Люсей, дочерью Адольфа Михайловича и своей сводной сестрой, но это другой коленкор: дети не виноваты.
Вот такая цепь жизни рода, с одного конца прибыло, из другого убыло. Я хлопотала над детёнышем и принимала понемногу друзей.
Общинное житьё дало весомые результаты: мне натащили уйму полезного, я ни в чём не нуждалась. Какой-то день рождения медведя из весёлого норвежского стихотворения – уйма зверей заявились с подарками. Мне принесли и приёмник-проигрыватель "Ригонда", и прогулочную коляску для ребёнка, и кучу детской одежды. Однокурсники торжественно вручили мне толстую красивую книгу – Петербург-Ленинград в изображении разных художников, её мы потом с Севинькой внимательно изучали, и ребёнок с трёх лет немало веселил публику в общественном транспорте: проезжая мимо тех достопримечательностей, что были ему знакомы по нашей книге, звонко и радостно возвещал что-нибудь вроде "Казанский собор! Архитектор Воронихин".
Достоин изумления поступок приятеля моего Витька Тюшева, который из сочувствия к моему положению предложил вступить с ним в законный брак. Я даже задумалась, но эта галлюцинация быстро испарилась. Никакой брак в ту пору был невозможен и не нужен, ни с Витьком и ни с кем.
Тем временем я ведь перешла на пятый год обучения, а он состоял из нескольких спецкурсов и – сочинения диплома. Спецкурсы за меня получили мои товарки путём обмана и подлога, особенно ловко действовала староста нашего курса Алёна Кравцова. Она несколько раз успешно выдала за меня каких-то отловленных в коридорах прохожих. Или, указывая на пиджак, висевший на спинке стула в аудитории, утверждала, будто я только что была здесь (это когда зачёт шёл автоматически по итогам посещений).
Что касается диплома, тут Евгений Соломонович проявил педагогическую строгость и властно приказал мне вплотную заняться делом: для начала выписать всю библиографию по Островскому, а он скажет, что надо обязательно читать, а что пропустить. Про то, что диплом будет по Островскому, мы уже раньше договорились, на четвёртом ещё курсе.
Для посещения библиотек нужно было часто уходить из дому – и с моей крошкой сидела уйма народу из числа друзей по Театральному. Однажды я застала в квартире группу неведомых лиц, играющих в преферанс, это были друзья тех друзей, которым был поручен надзор над детёнышем, а им срочно пришлось куда-то отлучиться, но эти друзья друзей вели себя тихо и разумно, ребёнок сидел в манеже (детский вольер для ползания, затянутый сеточкой), румяный, спокойный, всем довольный.
Когда Севе исполнилось полгода и он, щекастый и непрестанно улыбавшийся, уже представлял собой мечту всякой матери, у меня собрались однокурсники с нашим куратором Чирвой. Помню, что я по бедности изготовила множество салатов по надыбанным там и сям кулинарным рецептам, среди которых был салатец, включавший изюм и варёный картофель, – и, как ни странно, эта лабуда имела успех. Я вынесла на показ Севу, наряженного в прекрасные белые ползунки и розовую шерстяную кофточку. Ребёнок показался образцовым, а я, по заключению товарищей, была совершенно счастлива.
Да, это так. Но с момента рождения сына я узнала и другие чувства – тревогу, страх, ответственность и бесконечную уязвимость свою. Ушла беспечность в обращении с временем – где бы я ни была, следовало позаботиться прежде всего о питании и безопасности ребёнка. В четыре месяца он простудился, и его отправили в больницу с подозрением на воспаление лёгких, подозрение не подтвердилось, был бронхит, который быстро прошёл, но я, сидя на стуле день и ночь возле его больничной кроватки, узнала весомую "материнскую плату" за радость обладания детёнышем. С этого момента я последовательно и твёрдо начала проводить в жизнь программу закаливания малыша – воздушные ванны, минимум одежды, прохладные обливания. Всё сработало, Сева более не простужался, то есть вообще никогда.
В семье мы в ту пору жили довольно мирно: у нас появилась живая и настоящая цель. Сева психологически заменил маме и Валерию не рождённого ими ребёнка, прекратились естественным образом бабушкины концерты, и наша жизнь поуспокоилась на время. Часто заходил папа, с удовольствием разглядывая внука и распевая ему песенки. Папа тогда увлекался поэзией восемнадцатого века, и благодаря ему Тредиаковский, Сумароков, Ломоносов, Державин, Херасков для меня не набор корявых невнятиц, а великолепная поэзия.
У Владимира Евгеньевича была настоящая творческая хватка и вечно напряжённая поэтическая "жилка". Он отбирал стихотворения по любви и вынимал из них сладчайшую сущность: микроскопические сокращения, крошечные перестановки, и всё звучало, блистало, играло. Как чудесно он пел "Песнь военну" на стихи Сумарокова, отбивая ритм на деке гитары!
Прости, моя любезная, мой свет, прости,
Мне сказано назавтрева в поход уйти,
Неведомо мне то, увижусь ли с тобой —
Ин ты хотя в последний раз побудь со мной!
Когда умру – умру я там с ружьём в руках,
Разя и защищаяся, не зная страх,
Узнаешь ты, что я не робок в поле был,
Дрался́ с такой горячностью, с какой любил!
Восемнадцатый век, конечно, привлёк его душевной цельностью, чистотой и ясностью помыслов, прелестной дидактичностью, простотой и честностью всех сердечных движений. Тут хранились первообразы, начала, основы русской поэзии – и папа упрямо хотел доказать, что они прекрасны.
Кроме дедушкиных песен, Сева слушал Моцарта, Гайдна, Бетховена и Шостаковича – под них я его обычно перепелёнывала, и он бил ножками явно в такт классикам!
Диплом я написала. Время оказалось подвластным личной воле – из жизни отжалось всё лишнее, осталось главное: умственная работа и ребёнок. Я научилась сосредоточиваться, быть на пределе внимания, повышать эффективность труда, да и всякой женской ерунды в жизни не было напрочь – магазинов, пустой болтовни с подружками, флирта. О любви даже не думала.
В одной советской песне пелось примерно следующее – для заживления боевых ран "есть трава, есть трава подорожник, а сердечную рану, а сердечную рану сам рукой зажми" (рефрен "Не бойся дороги! Были б кони здоровы!").
Я так и поступила, зажав рукой сердечную рану, однако она заживала плохо, трудно, с воспалениями и нагноениями. Любви уже не было, сердце, что называется, оборвалось, и никаких писем более никогда я Евгению Идельевичу не писала. Меня относило, словно на плоту, от этого берега на большой скорости – и я видела его на расстоянии, слабо различая контуры. Как человек, не знающий сердечной жизни, Рыжик вряд ли понимал меня. Помню, как, уезжая работать режиссёром в Рязанский драмтеатр, он заботливо дал адрес, дескать, пиши, а я смотрела на него и думала: Господь с тобой, Масик, неужели ты воображаешь, что после всего, что было, я стану писать тебе? Но ему ничего не сказала. Кивала и улыбалась. Завела такую манеру. Чем холодней и безжалостней моё отношение к человеку, которого я когда-то любила, – тем дружелюбней и вежливей я себя держу.