Книга Свечка. Том 1 - Валерий Залотуха
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А один случай меня просто возмутил, хотя и давно это было, сколько лет прошло, а возмущение до сих пор осталось. Это случилось еще во времена моего студенчества, когда мы ходили на байдарках по рекам К-ской области. Устроив привал поблизости от расположенного в тех местах монастыря, в котором, по преданию, Достоевский по пути на каторгу свечку поставил, мы отправились туда, но обнаружили не монастырь, а тюрьму, точнее лагерь, местные почему-то называли его «четверкой». Позднее мы все же встретили церковь, где в это время шла служба, а я, как некрещеный, не пошел. И вот, стоя у железных ворот на высоком каменном крыльце, я наблюдаю следующую картину (но вот что возмутительно: там не только один я был, там и другие люди стояли, но никто даже не обратил на это внимания, как будто это нормально, никто, кроме меня, не возмутился, и это вдвойне, втройне возмутительно!): он – лоб здоровый, ему ничего не будет, небось еще недавно портвейн стаканами заглатывал, что ему от крошки грязи, а ребенку? А главное – серьезно так! У них вообще все серьезно, и эта их серьезность меня и убивает! Серьезно. Лоб здоровый такой, в стеганой безрукавке поверх толстого, домашней вязки свитера, в сапогах, сейчас точно не помню, но, кажется, в сапогах, однако, если даже их не было, их следовало бы придумать, в кирзовых, разумеется, в «смазных», как Бунин в «Антоновских яблоках» писал, и вот – несет он из церкви, из-за приоткрытых железных ворот сюда, к нам, на крыльцо булочку эту на ладони, а другой рукой ту ладонь поддерживает, чтобы вроде как не уронить… Ну не булочку, знаю, просфору или просвиру, это, кажется, одно и то же, и в принципе ничего не меняет, я о другом – к чему вообще такие демонстративные меры предосторожности? А дальше – он садится прямо напротив меня на грязную ступеньку (было сыро) и начинает эту булочку поглощать! Что называется – с видимым удовольствием на лице. Нет, он не положил ее в рот и не сжевал, как это сделал бы на его месте всякий нормальный человек, а ел медленно и долго, да так, как нормальному человеку и в голову не придет! Он ел, не приближая еду к себе, а держа ее на ладони на расстоянии почти вытянутой руки, и тянулся к ней туловищем, шеей, губами – не по-человечески, а, я бы сказал, по-звериному! И ел тоже, я бы сказал, по-звериному, склоняя голову то влево, то вправо. А церковная эта булочка была черствая совсем, сухая, даже на вид сухая, у меня горло царапало, когда он ел, а на лице его при этом было не удовольствие даже – блаженство. (Я все-таки думаю, что это для меня он блаженство изображал, так сказать, для публики, видел, что мне не нравится, вот и изображал, один раз даже глаза на меня поднял, и я их увидел, недобрые они у него, ох недобрые… Какое уж тут блаженство, если глаза такие недобрые? Я выдержал его взгляд, и больше он на меня не смотрел.) А рядом жена его стояла, этакая клуша с сонным лицом, в китайском пуховике и теплом платке (помню, всё помню, в деталях помню – вот как меня этот случай возмутил!) И тут же ребеночек их маленький, то ли мальчик, то ли девочка, одет так, что не разберешь, лет трех – трех с половиной, тоже сонный, ко всему безразличный, – просто стоит и смотрит. А папаша закончил наконец свою трапезу, крошки с ладони языком слизнул, перекрестился (они всегда крестятся: зевнут – крестятся, икнут – крестятся, это я там тоже наблюдал), перекрестился, значит, и вдруг – на сырых и грязных каменных плитах паперти (а ведь это была паперть!) замечает две упавшие крошки… (Я даже думаю, что не было крошек вовсе, и он проделал это, чтобы еще больше меня возмутить, а может, и были.) И вот, он, значит, одну поднял и себе в рот положил, а другую – ребеночку в ротик запихнул!
Помню также, в руки мне попала брошюрка православная, каких теперь полно везде (недавно даже в булочной видел, лежали стопочкой в кассе, на сдачу, что ли, ха-ха, стали давать?), брошюрка, значит, какого-то митрополита или архимандрита, во всей их иерархии я совершенно не разбираюсь, а как она ко мне попала – вот как: Цыца мне ее подсунула; Цыца крестилась, за что родная бабушка отказала ей в наследстве, «Было бы наследство», – хладнокровно прокомментировала ситуацию Цыца, а крестившись, решила окрестить всех нас, некрещеных, и частенько, когда не было пациентов или просто в обеденный перерыв, стала ко мне заходить – поболтать, а на самом деле – «охмурять», это Марика выражение, он так ситуацию комментировал: «Ну что, охмурили ксендзы Козлевича?», а я ему в ответ: «Нет, Марк Израилевич, не охмурили. Не охмурили и не охмурят!» Так вот, эту брошюрку Цыца мне и подсунула! Так я даже в угол ее запулил, когда это прочитал! (Запулил и сам испугался, потому что впервые в жизни с книгой так поступил. Я ведь любил их и люблю – целовал в детстве каждую новую книгу, да и сейчас иногда целую, а «Войну и мир» – всегда, всякий раз, как с полки снимаю. Это мама меня научила – нет, не целовать, а уважать, обязательно дочитывать до конца начатую книгу, даже если она совсем не нравится, а тут не то что не дочитал – запулил!) Цыца, конечно, этого не видела, и я ничего ей не сказал, она не спросила, а я не сказал, зачем расстраивать человека, сорокалетнюю девицу в центнер весом со сросшимися черными бровями и с черными же усами под кавказским носом, с сумасшедшей бабушкой на руках, полностью – Суламифь Ираклионовну Цыцынашвили, или просто Цыцу, путающую кошку с собакой и недавно крестившуюся, – зачем ее расстраивать? Так вот, там у этого митрополита-архимандрита была написано: «Любовь и свобода неразделимы». То есть, как я понимаю (а я думаю, я правильно понимаю), – без любви не бывает свободы, а без свободы не бывает любви? Чушь! Чушь и бред, и это я вам сейчас докажу, на одном простом примере докажу. Любил ли советский народ Сталина? Любил, и еще как любил! А был ли советский народ свободен? Э-э, то-то и оно… Вам как пример народ не нравится, вам нужен один отдельно взятый человек? Хорошо! И за этим примером далеко ходить не буду, а возьму себя. Разве я никого не люблю? Люблю, и еще как люблю! Но почему же я сейчас здесь нахожусь, перед этой ужасной дверью, которую готов, как собачка, лапами царапать, чтобы она открылась, почему я здесь? Дашу люблю. Женьку люблю. Алиску, как я люблю мою Алиску! Со всеми по телефону поговорил, а с ней нет. Всех люблю, все человечество плюс домашних животных, собак и кошек, в великом множестве прошедших через мои лапы, то есть, ха-ха, через мои руки, всех волнистых попугайчиков, хомячков и морских свинок, – но почему же я сейчас здесь сижу? «Любовь и свобода неразделимы!» – как бы не так, держи карман шире, наоборот, любовь несвободу рождает, вот именно – любовь рождает несвободу! – А ты всех назвал? – Кого – всех? – Всех, кого любишь? Никого не упустил? Черепашку с вывихнутым хвостиком почему не назвал? – Черепашку? Черепашку… Только не надо мне указывать! Я не назвал маму среди любимых мной существ только потому, что мое чувство к маме в слово «любовь» не умещается, оно больше, чем любовь, оно, если хотите – ЛЮБОВЬ! И даже еще больше! (Скотина и свинья, скотина и свинья, и еще сволочь в придачу.) Я люблю всех, но маму я люблю больше всех. Возможно, я забываю о ней в суете будней, но в роковые минуты всегда вспоминаю. В больнице в детстве – раз, когда глотал собственную кровь – «за маму», и это придавало мне мужества, хотя, конечно, было страшно, очень страшно (а что вы хотите – ребенок!), и я вскочил, побежал, сам не знаю куда, и уже на втором шаге, теряя сознание, упал головой об угол кровати Николая Ивановича – бум! и окончательно потерял сознание, и это меня спасло – не то, что потерял сознание, а то, что Николай Иванович проснулся и поднял тревогу – бывший фронтовик; и в (на) Ахтубе, когда тонул, тоже вспомнил, – это уже два, а три… Где же три? А три – это когда я проснулся в одно прекрасное воскресное утро, включил «Эхо Москвы», а Алексей Венедиктов говорит: «На Садовом – баррикады», и я сразу подумал: «Мама!» И я встал и, ничего не сказав своим домашним, пошел. Хотя совершенно не собирался туда идти! Но встал и пошел. Тревога носилась в воздухе. Напряжение росло. Я шел по старому Арбату, тесно забитому жаждущим праздника народом, и явственно ощущал, как носится в воздухе тревога и растет напряжение. В тот день Лужков объявил какой-то очередной городской праздник, и там, на Арбате, буквально на каждом шагу были устроены сцены, с которых выступали певцы, клоуны и фокусники. Народ жадно тянулся к артистам. Да нет, я совершенно не хочу сказать, что я чувствовал что-то, чего остальные не чувствовали, просто, возможно, они не слушали «Эхо Москвы», а я в те дни постоянно его слушал: тревога и напряжение постоянно присутствовали в голосе дикторов, а когда Алексей Венедиктов сказал: «На Садовом баррикады», сразу понял – сегодня что-то будет. Я тогда доверял Алексею Венедиктову больше, чем себе, я и сейчас ему доверяю, но все же не так, как тогда: дело в том, что позже я увидел Алексея Венедиктова по телевизору, впервые увидел и немного в нем разочаровался, особенно подтяжки разочаровали, почему-то я представлял его другим, не знаю даже каким, но, во всяком случае, без подтяжек…