Книга Дом в Мещере - Александр Иличевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Героиня романа, Катя, скорее «тихоня» по складу, чем амазонка, – психолог, работает в хосписе, где содержатся неизлечимые больные, нашедшие способ обеспечить свои последние месяцы медицинским уходом. Задача заведения, основанного в России американцем Кортезом, – подготовка терминальных пациентов к их фатальной участи в атмосфере психического равновесия и облегчения страданий «переходного периода». Этот дом обреченных представляет сложный этический и архитектурный проект, систему средств, медицинских и психологических, которые Кортез разработал и внедрил по всему миру. По сюжету, героиня оставляет своего друга (Глеба) и пропадает на несколько лет в проекте Кортеза, помогая налаживать дело и искать клиентуру. В начале романа мы находим героя только-только выходящим из травмы разрыва, как вдруг он получает от бывшей возлюбленной письмо, доставленное странным горбатым посыльным, который заманивает его в хоспис: герой бросает едва упорядоченный быт, работу, съемную квартиру и едет в глухое Подмосковье, в охраняемую зону, где дверь за ним захлопывается. Глеб решает сбежать из хосписа, хотя это единственное место на свете, где среди ожидающих смерти пациентов они могут встречаться с Катей. Герой под полным контролем у своей Цирцеи (получившей от Гермеса серьезные познания в области травной медицины и оккультных знаний), подчиненный ритуалам, разработанным Кортезом и его командой. Писателю важна не тема распределения власти с участием женщины в социальных структурах (о них вообще нет речи в открытую), а то, что эта власть связана с инерцией «производства» смерти и ничего общего не имеет с положительным знанием. Катя не представляет, как можно существовать с Глебом, и она предана идее Кортеза, его бизнесу: «Я вижу, ей не только ужасно интересно, как мы умираем, но она еще и пытается выстроить здание нашего умирания», – говорит о ней Глеб. Метод этого бизнеса – в ускорении «пропускной способности» хосписа, чтобы «постояльцы» не очень-то задерживались в своих комфортабельных палатах и холлах, а побыстрее пополняли колумбарий. Отсюда и повышенная секретность этого подмосковного «объекта». Хозяин хосписа Кортез иногда появляется и осматривает владения. Кортез – леденящее исчадье триллера: «Он коротко шутит, но заметно, что ждет раздраженно и едва терпит, подгоняя намеком. Я вижу, что шуба его роскошна и то и дело меняет состав своего меха: то умеренный бобр сменяется пышной лисицей, то лиса – аккуратной блестящей норкой, то изящная норка выпускает линялые космы енота…» Протеизм Кортеза включает и очаровательную корректность по мере необходимости.
Как чувствует себя герой в атмосфере несвободы, для которой, по всему, подходит метафора матриархата? Пантеон матриархата (Диана – Селена – Геката) с приходом власти мужчин трансформировал женские роли в проституток, соблазнительниц, блаженных идиоток, но уже в Новое время и далее – в модернизме – этим маскам возвращается постепенное участие в формах власти. Разговоры о гендерной революции как раз и свидетельствуют в пользу появления признаков нового матриархата, обозначают тяготение мужского начала к промежуточности и андрогинности. К традиционным в патриархальном раскладе женским ролям в наш век добавляется еще психолог и медицинская служительница в свите Танатоса. Святое писание этого коллектива – книга под названием «диссертация» (в этом слове, входящем в состав образа героини, пока я читал Иличевского, я услышал внутреннюю рифму к «Цирцее»), особый жанр фаустовского подхода к жизни, где судьбы – это истории болезни. Но у Глеба нет ни сил, ни способностей к ненависти, его восприятие хаотично, расфокусировано, множественно, и черты его возлюбленной смягчены, особенно к концу повествования. Энергия любопытства и заинтересованности в происходящем далеко опережает попытки кого-то обвинять и тем более настаивать на приговоре. При своей неуемности, эвристичности, провокативности Глеб остается созерцателем на всем протяжении повести.
О возможном диагнозе Глеба мы узнаем из двух-трех строк, и это всего лишь неуверенные предположения о поражении зрительного нерва. Его состояние – это необычное видение, которое влиятельнее радикальных оценок, не свойственных его натуре в принципе. Пик интеллектуальной и физической активности Глеба – сон, остановка события, ревизия укрупненной детали, пауза вместо четкой реакции, недоумение перед развернувшейся перенаселенностью не стоящего на месте пространства, психическая открытость в ответ на открытость реальности. Его движения по площадке, на которой разворачиваются события, обычно внезапные, немотивированные перемещения: уснул в одном месте, очнулся в другом; падения, прыжки, перелеты (как в кино, без особых повреждений), затяжные левитации, дающие время для вступления новой темы, поворота в размышлении или истории. Физические перспективы нарушены, но так же и смысловые, в зависимости от яркости образа – здесь и сейчас, часто вразрез логике повествования. Как раз Горбун – образ, появляющийся в перспективе, именно обратной своему достоинству в фирме Кортеза. По должности он номенклатура, ответственный за часть общей программы, начальник, но автор дает ему задачу, несообразную с его социальным масштабом, и посылает его зимой бродить, как бомжа вокруг мусорки, жить впроголодь и играть дегенеративного калеку, который должен пробраться в квартиру к Глебу, войти в доверие к удивленному и заинтригованному хозяину и в конце своей миссии доставить молодого человека в хоспис, где Горбун снова оборачивается монструозным иерархом царства мертвых. Звучит неправдоподобно. Но для автора, видящего и рисующего как ребенок, важно изобразить на переднем плане именно такую форму, естественную для восприятия героя и смысла момента, а не сверку с обыденностью.
Проза Иличевского ритмически строится применительно к голосу и психическому состоянию говорящего. Фраза, кажется, слишком длинна для его героя, который думает или реагирует на сигналы извне быстрее, чем построится предложение. Наверное, будь там больше эллипсности, грамматика не казалась бы такой нерасторопной. В ритмический период фразы успевает закрасться сомнение или встречный вопрос; инверсии учащаются, чтоб завернуть эту фразу вспять, передать нерешительность внутренней речи свидетеля и действующего лица одновременно. Герой здесь, словно мерцающий фантом между пространством высказывания и происходящим. Иногда эта проза нарочито ритмизуется, и мы читаем почти стихотворную запись. Голос героя отгораживается от бытовой речи и передается поэтической, условной, как если бы абстрактные фигуры включали в документальную съемку.
Голос автора – явление синкретическое, не представимое в чистом виде. Этот голос, если понимать под этим экзистенциальное намерение, заключенное в форме высказывания о предмете, не сразу нашел в прозе Иличевского своего «звукооператора», подчищающего и делающего склейки такой фонограммы. Голос и стиль ищутся взаимно, и я думаю, этот процесс никогда не может однажды считаться законченным. Мне не кажется, что голос и стиль находятся в подчинении, что голос – часть стиля, ведь бывает и наоборот, когда автору представляется стиль яснее, чем возможность говорить на его языке и тем более наделить им действующее лицо. Голос, конечно, просветляет и ориентирует стиль, способствует его уместности в ожидаемом мире и тексте.
У Иличевского поиски голоса получили свой творческий и даже издательский сюжет. «Дом в Мещере» и «Мистер Нефть, друг» были приняты издательством довольно неожиданно для автора, и попутно писались другие вещи – «Случай Крымского моста» и «Бутылка», которые качественно меняли писательскую технику. Когда «Бутылка» была закончена, стало как-то понятно, что именно этот длинный рассказ может считаться тем удачным сочетанием стиля и голоса, характера и логики повествования, который хотелось бы закрепить или развить, удержать эту литературную «явь». Поскольку книга печатается не в мгновение ока и существуют обычные рабочие моменты в подготовке рукописи, одним словом, отпущено сколько-то времени и возможны вмешательства и перекройки, автор решил переписать все предыдущее с позиции более поздних результатов. В истории литературы такие случаи не редки, хотя на более отдаленных дистанциях, когда произведения разнесены периодами, сменой эстетических предпочтений (переделки Белого, Пастернака и Сельвинского), политическими обстоятельствами (передатировки работ позднего Малевича, выдававшего свое творчество конца 20-х за предреволюционное, извинительное) или рыночными ситуациями: например, «омоложение» картин Кирико, более ходового на своем начальном этапе. У Иличевского «переписывание» вызвано другим импульсом и осуществлено в зоне одного лабораторного стола. Это не просто взыскательность, это нервный накрут, дьявольская непримиримость к фальши, маниакальный перфекционизм. Это наглядное, спазматическое формирование, лепка индивидуальной манеры, когда внутреннее время, обеспеченное недостижимой свободой, катастрофически сжимается, при том, что внешнее – совсем не торопится, ведь российская хроника сравнительно однообразна: устоявшееся отсутствие эстетических новшеств, рутинный конформизм, обиходность чеченской войны, незавидный, зато стабильный имидж на мировой карте после развала империи и в общем «все как у людей». Хорошее время, чтобы прислушаться к голосу, к его возможностям. К самой природе этих возможностей. «Свобода первична по отношению к выбору», – говорит пациент хосписа Стефанов, альтер эго героя.