Книга Американская пастораль - Филип Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет.
Чернокожая женщина в обтягивающих желтых штанах, огромная, как ломовая лошадь, вставшая на задние ноги, подковыляла на высоких каблуках и протянула ему бумажный обрывок. Лицо иссечено шрамами. Он знал, что она подошла сказать ему, что его дочь умерла. На обрывке так и написано. Это записка от Риты Коэн. «Сэр, — обратилась к нему негритянка, — не скажете ли, где здесь Армия спасения?» — «А здесь есть Армия спасения?» — спросил он. Ответ, судя по ее физиономии, был отрицательный, но она сказала: «Полагаю, что есть». Она поднесла бумажку к глазам: «Тут написано. Не знаете, где это, сэр?» Все, что начинается с «сэра» или заканчивается «сэром», обычно означает «Мне бы денег», поэтому он достал из кармана несколько купюр и отдал ей, после чего она нетвердой походкой удалилась на своих нелепых каблуках и исчезла в тоннеле. Больше он не видел никого.
Он прождал сорок минут, прождал бы еще сорок, прождал бы до темноты и еще дольше — мужчина в семисотдолларовом костюме от портного, прислонившийся к фонарному столбу, как какой-нибудь оборванец, мужчина явно из тех, кто ходит на деловые встречи, совершает сделки, выполняет долг перед обществом, в смущении околачивающийся на трущобной улице у железнодорожной станции. Может быть, нездешний богач обмишурился насчет квартала красных фонарей и притворяется, что просто так стоит и смотрит в пространство, а у самого в голове полно тайных мыслей, и сердце отчаянно стучит (оно и в самом деле стучало). Если правда весь тот ужас, о котором Рита Коэн говорила сейчас и раньше, то он, простояв здесь всю ночь, может надеяться поймать Мерри утром, когда она пойдет на работу. Но судьба смилостивилась над ним, если можно так сказать, и всего через сорок минут она появилась — женская фигура, высокая, в которой он никогда не признал бы свою дочь, не будь ему велено ждать ее именно здесь.
И опять воображение подвело его. У него было такое чувство, что он потерял контроль над теми мускулами, которыми умел управлять лет с двух: если бы все его внутренности вместе с кровью вдруг выпали из него на асфальт, он бы не удивился. Этого ему уже не одолеть. С этим он не мог прийти к той Доун, которая жила в их новом доме. Оправиться от такого шока ей не помогли бы даже автоматические световые люки в потолке модерновой кухни, в центре которой красовался чудо-остров современной пищеприготовительной техники. Тысячу восемьсот ночей его воображение — воображение отца дочери-убийцы — готовило его к этой тайной встрече, да так и не подготовило. Столь сильно изменить себя, чтобы не попасться ФБР, — это уж чересчур. А думать о том, как она дошла до такого состояния, ему было слишком страшно. Но не бежать же от собственного ребенка? Бежать в страхе? Есть же еще ее душа, которую нужно отогреть. «Такова жизнь! — внушал он сам себе. — Я не могу отказаться от нее! Это наша жизнь!» А Мерри уже увидела его, и он не провалился сквозь землю (не провалился бы, если бы даже мог) и не побежал, потому что бежать было поздно.
Да и куда бы он побежал? К тому Шведу, у которого все так легко получалось? К тому счастливому Шведу, который мог оставить себя в покое и забыть собственные мысли? К тому Шведу Лейвоу, который во времена оны… С таким же успехом он мог попросить ту здоровенную негритянку с порезанным лицом помочь ему в поисках самого себя: «Мадам, не подскажете ли, что это за место, где я нахожусь? Не знаете ли хоть примерно, куда я направляюсь?»
Мерри увидела его. Могла ли она не заметить его? Могла ли не заметить даже там, где кипит жизнь, а не только на этой вымершей улице, не заметить даже в толчее людской, среди устремленных к своим целям, гонимых заботами, измотанных людей, а не только среди этой зловещей пустоты? Там стоял ее потрясающий, высокий и стройный отец, самый красивый на свете отец, не узнать которого и не гордиться которым дочери невозможно. Она, это отталкивающее существо, побежала через улицу и, как та беззаботная малышка из времен, когда он сам был вроде беззаботного ребенка и любовался, как она, соскочив с качелей у каменного дома, бежала к нему навстречу, — как та маленькая девочка, она бросилась к нему на грудь и обвила его шею руками. Не снимая с лица какой-то прозрачной маски — просто-напросто низа от старого капронового чулка с проношенной пяткой, закрывавшей ей рот и подбородок, — она сказала ему, человеку, который когда-то стал ей ненавистен: «Папа! Папочка!» Произнесла эти слова без запинки, как любой ребенок. Но она казалась ему человеком, который — вот в чем трагедия — никогда не был ничьим ребенком.
Они стоят и оба плачут навзрыд: отец — «каменная стена», центр и оплот всякой упорядоченности, кто не мог бы проглядеть или потерпеть ни малейшего признака хаоса, для кого держать хаос в узде было интуитивно избранным путем к определенности, обыденной данностью, жестким требованием жизни, и дочь — исчадие хаоса.
6
Она стала джайной. Ее отец не знал, кто такие джайны, и она растолковала ему. Терпеливо, складно, да еще и говоря нараспев — она и всегда разговаривала бы так дома, если бы хоть раз за всю жизнь под неусыпной родительской опекой совладала со своим заиканием. Джайны — небольшая религиозная секта. Допустим. Но то, что делает Мерри, — это их джайнистские обряды или сплошь ее собственные выдумки? Она говорила, что все это, до последней мелочи, служит выражению религиозных чувств, но ему не верилось.
Она закрывала лицо тряпицей, чтобы при дыхании не задеть микроскопические организмы, которые обитают в воздухе. Она не купалась в реке, потому что чтила всякую жизнь, включая насекомых-паразитов. Она не мылась, чтобы, по ее словам, «не причинить вреда воде». С наступлением темноты она переставала двигаться, даже по собственной комнате, из страха наступить на что-нибудь живое. Везде души, объясняла она, — узники всякой формы материи, и чем ниже форма жизни, тем больше боль запертой там души. Единственный способ обрести свободу от материи и достигнуть того, что она величала «самодостаточным блаженством на веки вечные», состоял в том, чтобы стать, как она благоговейно говорила, «совершенной душой». А к этому совершенству приходят только через суровый аскетизм и самоотречение и через доктрину ахимсы, или ненасилия.
Пять обетов, которые она дала, были напечатаны на каталожных карточках и скотчем прикреплены к стене над узким тюфяком из грязного полиуретана, брошенным на неметеный пол. Здесь она спала, а судя по тому, что, кроме тюфяка в одном углу и груды тряпья, ее одежды, — в другом, в комнате ничего не было, здесь же она и ела то, чем поддерживала свою жизнь, — какие-то крохи, скорее всего. Вообще поглядеть на нее — жила она не в пятидесяти минутах езды к востоку от Олд-Римрока, а в Дели или в Калькутте, на грани голодной смерти, и не как праведник, очищенный аскетическими практиками, но как презренный неприкасаемый из низшей касты, который — жалкое зрелище! — еле волочит слабеющие ноги.
Комната пугала своей крохотностью до клаустрофобии, она была даже меньше, чем камера в тюрьме для несовершеннолетних, — лежа ночью без сна, он представлял себе, как будет приходить к ней, когда ее арестуют. До ее жилища они добирались пешком мимо ветеринарной лечебницы, мимо станции, потом — через тоннель, который, сворачивая на запад, выводил их на Маккартер-хайвей — тоннель длиной не больше ста с половиной футов, но такой, где водители утапливают кнопки на дверцах. Освещение там отсутствовало вовсе, а на пешеходных полосах были разбросаны обломки мебели, банки из-под пива, бутылки и какие-то шматки, осколки, куски неизвестно чего. Попадались автомобильные номерные знаки. Тут не убирали лет десять, а может быть, и вообще никогда не убирали. Каждый шаг сопровождался хрустом стекла под подошвой. Посреди дороги стоял высокий табурет от бара. Откуда он тут взялся? Кто притащил? Валялись скрученные мужские штаны. Перепачканные в грязи. Чьи? Что случилось с их владельцем? Швед не удивился бы, набредя на оторванную руку или ногу. Дорогу перегородил здоровенный мешок. Черный пластик. Накрепко завязан. Что в нем? В таком поместилось бы мертвое тело. Но были и живые тела, подозрительного вида личности, копошащиеся в грязи, в темноте. А над черными стропилами стоял глухой стук колес — шум поездов, въезжающих на станцию. Пять, шесть сотен поездов в день над головой.