Книга Венедикт Ерофеев: посторонний - Олег Лекманов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И что же? Именно в высшей точке сюжетной траектории «Веничка — мир», когда встреча и узнавание другого уже вроде бы должны были перейти в слияние, — все вдруг обрушивается отрицанием, отменой, уходом. Революционный Христос неожиданно оборачивается ренегатом в образе Пилата; тот, кто раньше угощал и делился, единолично опорожняет всю круговую чашу: «Я, как Понтий Пилат: умываю руки и допиваю перед вами весь наш остаток российской. Да. Я топчу ногами свои полномочия — и ухожу от вас» (195). Все прежние плевки — снизу: «Я остаюсь внизу, и снизу плюю на вашу общественную лестницу» (141) и сверху: «Я встаю с президентского кресла я плюю в президентское кресло» (193) — сливаются в этом окончательном и бесповоротном плевке. Веничка не просто порывает с друзьями, встречными, ближними-дальними — он отторгает себя от всего человечества и проваливается в абсолютное одиночество, в пустыню по ту сторону человечества. Герой, снова в роли Манфреда и Каина, должен ответить не зову друзей, а «молчанию в мире» (194). Символично, что граница, отделяющая эту пустыню от мира людей, проходит где-то на подходе к мнимым, призрачным Петушкам — именно через веранду, или террасу, или флигель, или мезонин (196) как точку пересечения личного[584] и общего в традиционной, усадебной русской культуре; отсюда смена одних «говорящих» станций — Крутое и Воиново — на другую — Усад. Но для Венички этот пункт в пространстве сна становится точкой разрыва: уничтожающий все культурные связи и человеческие отношения хохот («расхохотались», «ржание» на веранде, ржание «за спиной», 196) страшно инициирует героя к дальнейшему путешествию — без спутников и встречных, без опоры и оглядки на других.
В-третьих, в эпизоде Веничкиного сна подходит к своему пределу всемирно-исторический сюжет поэмы. На протяжении всей сюжетной «ветки» автор методично подвергал идеологические, политические и исторические концепты пародийно-травестийной обработке; выражаясь языком ерофеевского друга В. Муравьева, издевательскому «вытряхиванию или даже выпряданию», вот так — один концепт за другим.
Так к смеховому нулю сводится всякая геополитика — что по ту, что по эту сторону границы. Взять советскую экономику — она обернется дурной бесконечностью закапывания, выкапывания и выбрасывания кабеля, вермутом и сикой, сикой и вермутом («Кусково — Новогиреево»). Взять западную экономику — и нет спасения от градаций: «коррупция, девальвация, безработица, пауперизм» («Карачарово — Чухлинка», 133). Далее — политическая география обеих систем в «Москве — Петушках» неуклонно стремится к абсурду, к его хармсовскому пределу: негры в Сибири, вешающиеся на полотенцах («Павлово-Посад — Назарьево»), бардаки и клиники, мягкие и твердые шанкры в Париже («Назарьево — Дрезна»).
Современная политика и так и эдак растягивается-сжимается в лихом преломлении ерофеевского гротеска. Кремль как заколдованное место («Москва. На пути к Курскому вокзалу»); «контроль», который сгоняет в «резервации» и от которого смываются «панические стада» («Дрезна — 85-й километр», 184), — таковы комические образы советской системы, перебивающие гоголевские и щедринские гиперболы. За образами западной системы и вовсе все время у Ерофеева маячит обсценная тень. Неслучайна троекратная авторская игра с именами израильских деятелей — Моше Даяна и Аббы Эбана: их имена парной бранной формулой («даян эбан», 138) словно клеймят всю мировую политику, концентрируют весь ее смысл в двух «лапидарных словах» (не тех ли, что Вадик Тихонов написал на заборе елисейковского сельсовета? — 190).
Так автор подводит читателя к глобальным историософским итогам. «Алкогольный» обзор российского освободительного движения черноусым («Есино — Фрязево») завершается абсурдистской картиной тупика истории: «Бей во все колокола, по всему Лондону — никто в России головы не поднимет, все в блевотине и всем тяжело!.. И так — до наших времен! вплоть до наших времен! Этот круг, порочный круг бытия, — он душит меня за горло!» (168).
Мировую же историю Веничка резко отчеркивает «катастрофической» сентенцией: «…Всякая история имеет конец, и мировая история — тоже…» (186). После Индиры Ганди, Моше Даяна и Александра Дубчека, как заключает рассказчик, «дальше идти было некуда» (186). Действительно, если воспользоваться «амурным» кодом, который он применил к историческому процессу, приспособившись к эротоману Семенычу, — что дальше? Героической летописи прошлого с его великими конфликтами (похоти и чести, любви и нетерпимости, Лукреции и Гипатии) противостоит ближайшее будущее, спрогнозированное «Ревю де Пари» в Веничкином завиральном травелоге: «…У вас, у русских, ваша б…витость, достигнув предела стервозности, будет насильственно упразднена и заменена онанизмом по обязательной программе; у нас же, у французов, хотя и не исключено в будущем органическое врастание некоторых элементов русского онанизма, с программой более произвольной, в нашу отечественную содомию, в которую — через кровосмесительство — трансформируется наша стервозность, но врастание это будет протекать в русле нашей традиционной б…витости и совершенно перманентно!..» (182–183).
Таков конец истории, ее апокалипсический порог, за которым Веничка-Шехерезада в своей последней главе для Семеныча может только провидеть время Страшного суда — «пятого царства, седьмого неба и второго пришествия» (187).
Итак, до Орехово-Зуева рассказчик прямо объявил о совершившемся конце истории, после Орехово-Зуева оставалось его разыграть — что и происходит в Веничкином революционном сне, «самоходной инсценировке российской фантасмагории» (вновь цитируем Владимира Муравьева). Тезисы и декреты, заявления и ноты, пленумы и постановления собутыльников, лицедейски пародирующие основные вехи русской революции, от апрельских тезисов до интервенции и гражданской войны, приводят лишь к бессмысленному хождению кругами в «молчащем» мире, между двумя магазинами с российской. «Вот как кончится мир // Не взрыв, но всхлип», — вещал Т. С. Элиот[585]; по Ерофееву же — мир кончится с последней допитой бутылкой российской.
Но, в-четвертых, конец истории означает и конец нарратива: отныне, после Усада, больше не будет рассказанных анекдотов, случаев, жизненных эпизодов; ужас парализует воспоминания; повествование сверзится в бред. «Уже за шеломянем еси!» — Веничка на своем пути перешел ту черту, за которой невозможно сообщение, рассказ, высказывание, за которой открывается область несказуемого. За Усадом начнется оборотная речь — бормотанье «немотствующих уст», кривой шифр, указывающий на действие в другом измерении.
Вот в какой воронке четыре сюжета схлопываются в одно — в «антисюжет», в сюжет об аннигиляции сюжета.
Венедикт:
Москва. Царицыно — проезд Художественного театра
В то время, о котором мы сейчас начинаем рассказывать, стало очевидно, что пьянство Ерофеева превратилось в тяжелую болезнь, которая временами серьезно деформировала его личность. Неслучайно Елена Игнатова, в отличие от тех мемуаристов, которые познакомились с Ерофеевым до 1973 года, отмечает, что «пьянел Венедикт быстро»[586]. Впрочем, она сразу же прибавляет: «…но, не зная его, это трудно было заметить: разве что движения его, вообще неторопливые, становились еще более замедленными и осторожными да реплики более отрывистыми и ядовитыми»[587].