Книга Анастасия. Вся нежность века - Ян Бирчак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Комиссар же вскоре сгинул от пули на таврийских шляхах, а появившуюся на свет малышку вынянчил на своих руках, выпестовал его незадачливый брат, оставшийся при Ольбромских в работниках безотказный хлопец Петро. И только когда начавшая уже лепетать девочка стала звать его не иначе как «батьком», дрогнуло материнское сердце. Не спрашиваясь родительской воли, перешла Сабина Дамиановна на фамилию своего батрака, что долгие годы горько, тайно и безнадежно любил ее.
Поговаривали, будто из-за этой любви и догнала в степи комиссара братская пуля…
Суровый же и необщительный прадед скоро разгадал в своем нечаянном зяте сильный мужской характер и настоящее сердце и, не чинясь породой, стал относиться к нему как к равному, отличая уважением едва ли не больше, чем остальную свою родню.
Но Сабина так и не смогла оттаять от пережитого, и ей, рожденной в любви, видимо, не дано было этой любви испытать. По крайней мере, открывая мне темные и волнующие семейные предания, она редко прибегала к этому слову, и я не помню, как оно звучало в ее устах.
Осознание долга, довлевшее над ее жизнью, не допускало поэтических вольностей. Одна любовь, не направленная на продолжение и упрочение рода, упоение чувств без каких-либо прагматических оправданий казались ей непозволительным, эгоистичным и безнравственным баловством.
Она не будила во мне счастья, скрывала от меня его существование на земле, не дразнила несбыточным и недоступным. Полагая, что мир отвернулся от нас, повергнув наш род в нищету и прозябание, она не учила меня мирскому, зная, что со временем оно и так возьмет свое.
Но я уверена, что, по крайней мере, в одном бабушка заблуждалась – мир не только не забыл о нас, но, напротив, стал подступать все ближе своими сокровенными, сокрытыми от других, лучшими своими сторонами.
Богатство, успех, счастье в их общепринятом земном понимании – все это лишь случайное совпадение благоприятных обстоятельств, которые независимо от наших намерений и желаний способны измениться в один момент.
Шальные деньги, особняки и «мерсы» – вот знак успеха, к которому стремятся и толстомордые нахрапистые братаны, и стеснительные улизанные интеллигенты.
А что тот пацан, который писал музычку для мобилок, Моцарт, кажется? Вот уж не повезло бедняге – и не пожил путем, и помер, как бомжина позорный.
И какая-нибудь музицирующая вобла со спущенными петлями на колготках, и крутое, под горло упакованное мурло, – все умильно жалеют Моцарта: у него не было шестисотого «мерса», он был так несчастен!
Что мы знаем о счастье? Он напрямую говорил с Богом, и Бог скучал без него, когда Моцарт погружался в мирское, пока не забрал его насовсем, – и мы жалеем Моцарта?!
* * *
Осознавая ненужность и даже опасность сколь-нибудь пристойного воспитания в окружавшей нас пролетарской действительности, бабушка не досаждала мне «манерами», полностью предоставив самой себе, впрочем, не оставляя меня своими долгими, не имевшими хронологии воспоминаниями, где мешалось пережитое собственно ею и услышанное когда-то от других.
В моем детском сознании, еще не умевшем сортировать исторические реалии, все это и вовсе обращалось в единый конгломерат времен и событий и складывалось в совершенно мифический по безразмерной емкости образ бабушки, воплотившей в себе множество чужих жизней.
Она находила во мне благодарную аудиторию для своих нескончаемых, перетекающих из одной в другую изустных историй. Теперь уже можно признаться, что главное достоинство ее терпеливой слушательницы состояло лишь в том, что я умела подолгу молчать, думая о чем-то своем.
Никогда она не внушала мне напрямую никаких моральных принципов, ничего не «грузила» и не старалась «воспитывать». Но, рассказывая о людях, кого-то выделяла теплой интонацией, кого-то обжигала презрительной репликой, а кому-то отдавала явные симпатии. И мне не нужно было долго объяснять, что хорошо, что плохо (по крайней мере, в ее понимании).
Она единственная из моих близких не пыталась меня ломать и «переделывать для моей же пользы», адаптируя под общепринятые параметры. Но она вкладывала в меня весь мир, а разобраться в нем предстояло мне самой.
– Ты должна уметь и шлейфы за собой носить, и клозеты мыть, – говаривала бабушка, а за скобки при этом выносилось, что и то и другое можно делать с одинаковым достоинством. Она словно программировала мою судьбу – мне действительно пришлось испытать столько взлетов и падений, столько надежд и отчаяния, что не однажды в глухую безысходную годину вспоминались ее слова. Надеюсь, я неплохо со всем этим справлялась.
И когда в Варшавской национальной опере, спускаясь с широких лестниц, я заносила шлейф моего длинного черного платья, чудом, будто нарочно для этого сохранившегося в прабабушкином сундуке, – до последней ниточки и крючочка настоящего вечернего выездного туалета, сидевшего на мне так, будто только на меня и шитого, – я уже хорошо знала опасность поворотов и ступенчатых спусков, умело распределяя за собой наплывы струящихся позади пенных фалд. И если кто думает, что это дается легко и сразу, пусть попробует.
Чтобы не оставлять меня одну, совсем маленькую, в пустом доме, бабушка нередко брала меня с собой на базар за покупками – в магазинах тогда не было ничего, а за хлебом старшие занимали очередь с ночи. К утру, когда открывался магазин, подходили еще свои – так удавалось взять хотя бы несколько буханок (больше одной на руки не давали) и продержаться до следующего раза. На базарах же, где торговали частники, продуктов было достаточно.
К прилавку, возле которого мы топтались с бабушкой, подошла какая-то разодетая дама в фетровой шляпке. На плечах у нее, свесив лапки, лежала роскошная чернобурка (о, высший шик пятидесятых!), скалившая на меня узкую усатую морду. Водя ярким накрашенным пальчиком над капустными головками, дама бесцеремонно оттеснила мою неказистую бабушку, одетую в заношенную «плюшку», низко повязанную грубым теплым платком, с плетеной порванной кошелкой в руках.
Надо было видеть, как вскинет голову моя бабка, как, выгибая бровь, поведет взглядом через плечо на великолепную даму и как уничижительно, надменно процедит сквозь зубы: «Мужичка!»
Над шумным бестолковым базаром зависнет тишина, и бабушка, не склоняя головы, какой-то новой, незнакомой мне походкой, прошествует дальше, мимо враз померкнувшей дамы вдоль почтительно притихших базарных рядов.
Этот нечаянный урок, преподанный мне бабушкой Сабиной, я усвою на всю жизнь. Усвою, что никакие обстоятельства не уронят достоинства породы.
Как ни обвешивайте себя мехами и драгоценностями, как ни обрастайте виллами и «мерседесами», никогда вам не вскинуть голову, не повести бровью, как умела моя старая обнищавшая бабка.
* * *
Сегодня я испытываю неловкость не за то, что не слишком внимала ее рассказам – детское сознание не могло впитать столько избыточной информации, – а за то, что, подрастая и, как мне тогда казалось, становясь умнее, я пыталась соотнести услышанное со своими школьными познаниями, распределить по диахронической оси, как-то выстроить в последовательный осмысленный ряд многочисленные истории и сюжеты, которые противились этому чужеродному насилию, то и дело выпирали явными несоответствиями и нестыковками.