Книга Искупление - Фридрих Горенштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бросаю я вилами овощи и чувствую, кто-то смотрит на меня. Поднял голову и застыл. Как сохранила эта молодая женщина здесь, в поносном воздухе, среди вывороченной наружу утробы, такое лицо, такие волнующие серые глаза? Чем-то она напоминала жену татарина, чем-то – пассажирку симферопольского поезда, то есть тех женщин, которые в обычной жизни были мне, крестьянскому парню-калеке, недоступны. И это неравенство сохранилось между нами по-прежнему. Правда, теперь я был выше ее по положению в обществе, потому что ниже ее находиться было невозможно. Немецкий хозяин-победитель мне, славянину, еще разрешал жить для использования на черной работе в сельском хозяйстве. Ей, еврейке, уже жить не разрешалось. И молодая красавица знала это, стоя неподвижно за колючей проволокой, не пытаясь схватить, как остальные, свеклу или картошку. Молодая красавица понимала: чем быстрее угаснут от голода ее силы, тем легче ей будет расстаться с жизнью.
Мы, мужчины-калеки, очень чувствительны к женской красоте, мы понимаем ее лучше, чем кто-либо, тем более лучше, чем мужчины-красавчики с налитым телом и бычьими ногами. Об этом и пьеса моя «Рубль двадцать». Разумная красавица, которая желает себе настоящих женских удовольствий, а тем более счастья, должна попытаться полюбить калеку, как бы этому ни сопротивлялась ее красивая плоть, существующая, чтоб обманывать и быть обманутой. Но и от нас, мужчин-калек, многое зависит, и мы должны помочь женской слабости – женскому разуму побороть женскую силу – женскую плоть. Так, естественно, я не думал, стоя тогда перед колючей проволокой, подчеркивающей наше общественное неравенство. Это мысли уже гораздо более поздние.
«Да и твои ли это мысли, Олесь? – хотелось вставить и мне, Забродскому. – Может, тобой, Олесь, они и прочувствованы, но тобой ли так сформулированы?» Однако я, Забродский, тут же осекся. Место у рассказчика было чересчур трагично даже на общем трагичном фоне и иронии не допускало.
Мы так испорчены в нашей современной литературной бездомности, мы настолько лишены присмотра настоящих литературных отцов, потому что даже из святых могил за нами, шустрыми, не уследишь; мы так развращены нынешними литературными паханами, что часто бестактно вмешиваемся в жизнь и судьбу своих же литературных персонажей, прерываем их весьма некстати то надменным, консервативным морализаторством, то ироничным выкриком из-за кулис. В современной литературе слишком большое значение приобрело понятие «известный автор». Известный автор чувствует себя хорошо только в интервью, поистине главном литературном жанре второй половины двадцатого века. Здесь известный автор – царь и бог, здесь он вершит судьбами мира, раздает награды и выносит приговоры. В других же литературных жанрах, где автор не один, сам по себе, обнаруживается странная ревность его, автора, к собственным персонажам, которые могут оттеснить автора и сказать публике вовсе не то, чего он, автор, желал бы. Например, я, Забродский, все время ловлю себя на желании поправить, перебить или даже заговорить вместо Александра Чубинца. Думаю, то же самое испытывает Александр Чубинец по отношению к своим персонажам. А что мы, авторы, без наших персонажей и о чем мы сами по себе можем говорить? Читать лекции с кафедры, доклады с трибуны, остроумно шутить в эс-вэ – как выразилась одна моя знакомая, перепутав эссэ с эс-вэ – спальным вагоном. Имеется, конечно, в виду не тот спальный вагон, в котором я, Забродский, слушаю рассказ Чубинца о его рядовой, заурядной жизни уроженца нашей евроазиатской страны в нынешний период, начавшийся с конца прошлого века. Нет, эс-вэ – настоящий спальный вагон конструкции инженера Пульмана, с мягким купе на двоих и индивидуальным клозетом. Впрочем, в таком спальном вагоне действительно или эссе писать, или с женщиной шептаться, с дивана на диван перескакивая. Вряд ли в таком спальном вагоне инженера Пульмана мог бы я встретить Чубинца, а тем более выслушать его рассказ о своей судьбе. Но не было б ничего удивительного встретить в таком вагоне сероглазую красавицу, о которой рассказывает Чубинец, если б она, разумеется, уцелела, вовремя уехала с Украины сорок первого года в Ленинград, а еще лучше – в Омск или Томск. Потому что, как бы ни изгонять из современной литературы иронию, как бы ни бестактна она казалась перед лицом массовой смерти, нам не найти в современной трагедии древнего величия. Ибо современные гигантские зверства творят не злые боги и обезумевшие титаны, а мелкие смешные изверги на основании теорий, придуманных в пивных и кафе. Ничтожество палачей невольно отражается на жертвах, не снижая, конечно, страданий, однако примешивая к смерти чувство стыда, делая смерть не только ужасным, но и внешне стыдным зрелищем. Наверно, это чувство стыда, чисто женского стыда перед мужчиной, и испытала сероглазая, встретившись взглядом с Чубинцом.
– Мне кажется, – продолжал Чубинец, – она поняла, что понравилась мне с первого взгляда. Конечно, я был хромой крестьянин, а она городская образованная красавица, – может быть, учительница, врач или еще кто-нибудь, может, даже артистка, однако у нее было отнято право жить, и это делало нас равной парой, хотя бы в те минуты, когда мы смотрели друг на друга. Я видел, что она голодна, сырую картошку не грызет, как другие евреи и еврейки вокруг, и вдруг решил попросить у немца разрешения дать ей хлеба, который имел с собой, чтоб пообедать после работы. Немец был один, без полицая, которого он куда-то послал, и мне он показался добрым. Среди них, конечно, всякие были. Нельзя сказать, что сплошь убийцы. Случалось, ведут колонну пленных или даже евреев, какие покрепче, на работу, так разрешают с земли окурки подбирать. Вот я и подумал: может, и этот немец из тех, кто разрешает окурки подбирать. Подхожу, снимаю кашкет с головы и говорю:
– Пан, дозвольте мне той женщине дать своего хлеба.
Показываю хлеб и показываю пальцем, кому дать хочу. Немец смотрит, молчит, но поворачивается спиной. Я к проволоке и протягиваю хлеб. Свиное сало не дал. Все ж, думаю, еврейка, еще за обиду примет. Она хлеб взяла, и я пальцы ее своими пальцами почувствовал. Холодные, как у гипсовой статуи зимой в парке.
– Как ваша фамилия? – спрашиваю.
– Меня Лена зовут, – отвечает.
– А я, – говорю, – Чубинец Александр. Может, передать что-либо надо?
– Напишите в Ленинград, – говорит, а потом опомнилась: – Как же вы в Ленинград напишете?..
– Я слышал, – говорю, – будто никакого Ленинграда уже нет. Камни и вода. Болото опять.
– Да, – отвечает, – для меня Ленинграда уже нет.
– Вы ешьте, – говорю, – хлеб. Завтра я опять привезу. Вы к проволоке выходите.
– Приду, если не уеду отсюда, – отвечает.
И тут у нее и у меня одновременно слезы потекли. Стоим друг против друга, она с одной стороны проволоки, я с другой, и плачем, будто знакомы давно и любим давно, а теперь приходится расставаться навек. Мне кажется, в первый и последний раз в жизни меня женщина любила. И какая женщина! В ночной мечте лучше не придумаешь. А как я ее любил. Стою и воображаю, что где-либо наедине с ней под патефон танцую. Я хоть хромой, но выучился танцевать. Не фокстрот, конечно, танго или медленный вальс. А партнершей у меня был стул. Возьму стул и танцую, если из репродуктора соответствующую музыку передают. А с такой женщиной приятно танцевать не под патефон – под джаз-банд танцевать приятно в клубе треста прохладительных напитков. Смотрите, мол, как хромой с красавицей танцует. На мне пиджак, галстук, жилетка трикотажная.