Книга Письма к Луцию об оружии и эросе - Луций Эмилий Сабин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О, скорее бы миновать Пролив! Миновать Пролив, оставив позади Скиллу с Харибдою, вернуться в Италию, унеся с собой отсюда блаженство страсти и блаженство безмятежности!
Вернуться в Рим, смотреть на золотисто-грязные волны Тибра, черпая силу от его такой легкой и простой неторопливости. Пройтись у тополей Авентина, слышать крики и рокот толпы на Форуме и вздох уходящего дня на Эсквилине, но более всего — подняться на Капитолий и видеть, как улыбается оскал нашей Волчицы, чуждый всяким сомнениям.
И все равно я найду шлем! Все равно я решу загадку Сфинги. Найду этот шлем с изваянием тройной сущности женщины и Ока Смерти, и пусть тогда она бросится с утеса и разобьется, подобно Эдиповой Сфинге, перестав терзать память мою. Только бы не покинуло меня очарование женственности, которым она меня одарила.
Сегодня, когда Флавия снова ушла от меня с касанием наших щек и с пьянящей горечью своих ароматов, вскрикнув: «Ай!» — потому как я схватил ее губами за ухо, едва не заглотив серьгу, в мыслях моих прозвучало:
«Как я люблю ее…»
Прозвучало это так явственно, будто я возвратился в действительность из какого-то полузабытья…
Это как не отображает качества, уводящего в ту или иную категорию любовного чувства: «как нежно», «как пламенно», «как страстно», «как преданно» и т. п. Оно не отображает количества («как сильно» и т. п.: в конце концов, количество в отношении любви просто глупо). Оно, если угодно, пространственно, ибо когда я услышал мысленно и в то же время столь явственно: «Как я люблю ее…», мне показалось, что мир рассыпался вдруг на бесчисленное множество неких крохотных пространств, в каждом из которых пребывала она — некая безымянная Флавия.
Она распалась на множество пространств, сохраняя удивительную целостность. Она — все. О чем бы я ни думал, даже о других женщинах, она пребывает везде вокруг меня, пребывает во мне самом. Она — как дерзостный парадокс архимедовского «Исчисления песчинок»[272], она — безбрежность моря, исчислить которую можно только ударами весел.
Помнишь, Луций, как-то вечером в Египте мы с тобой скакали по берегу моря, ведомые заходящим солнцем, словно намереваясь догнать раскаленное багровое светило, не допустить его заката? Кони наши не были священными животными, обреченными на жертвоприношение, не было в них ни мольбы к божеству, ни вековой вины, а были только сила и полет, даруемые нашим телам. И кони и сердца наши летели среди волн и песков в неизмеримо радостной бесконечности светящихся пространств земли и воды. Справа переливались мириады влажных зыбких точек-пространств Ливийского моря, которое египтяне называют Великой Зеленью, слева — мириады раскаленных за день сухих песчинок Ливийской пустыни, которую египтяне называют Великим Красным царством злобного Сета. Наш добрый старый приятель Каллимах сказал когда-то, что песчинками этими следует исчислять поцелуи влюбленных. Он высказал всего каких-то двести лет назад эту истину, которая насчитывает мириады веков, будучи ровесницей мира. В этих песчинках, в этих бликах закатного моря, в их спокойной, всеобъемлющей, не подлежащей никаким сомнениям истинности рассыпана моя любовь к Флавии.
Я никогда не потеряю Флавию в силу логики, казалось бы, противоречащей логике Гераклита: сколько бы раз ни вошел я в реку, и сколько бы раз река ни сменила при этом воды свои, со мной навсегда останется ощущение ее течения.
На этой вечно переменчивой истине я, наконец, завершаю это письмо.
О чем оно было? О том, как, исследуя ars gladiatoria, я и сам забился, словно мирмиллон в сети ретиария и уже ощутил трезубец в моем теле, а затем вдруг понял, что сам я — тоже некая рыбка мормил, а сеть, показавшаяся мне убийственной, так или иначе охватывает нас с самого нашего рождения? О том, как я еще раз вспомнил, что Венера — тоже морская богиня, в море которой мы обитаем в пределах то расширяющегося, то сужающегося пространства сети?
Это мое письмо напоминает мне шум раковины, который мы так любили слушать: мы ожидали некоего логического завершения его будоражащего покоя, но он бесконечен, как и создавшее его море. Иногда этот вечный шум пугает, словно Козерог, трубящий в небесную раковину. Все еще опьяненный болью-блаженством последних месяцев я, наконец, отрываю, эту раковину от моего уха. И от твоего тоже, поскольку ты, пожалуй, уже устал от моего многословия, Луций.
Река
Lucius Lucio salutem.
Это письмо я отправляю вдогонку за предыдущим — за тем, которое грозило уже стать бесконечным, если бы я в какой-то миг не оторвал от уха завораживающую раковину, откуда снова и снова слушал мою боль и мое блаженство.
Снова и снова думаю я о постоянно той же самой и постоянно иной реке. Что более постоянно в реке, что в ней ближе непреходящему, вечности — то течение, которое очерчено берегами и которое видит глаз, или то течение, которое мы ощущаем своим телом, когда по нему скользят струи? Вечности, то есть истине, наиболее близко то восприятие пресловутой реки, которое запечатлелось, высеклось в нашей памяти. Здесь и зрение, и осязание почти равноценны: истине ближе всего наши воспоминания, которые обычно сливаются с другими воспоминаниями, образуя уже некую иную реку. Воспоминания удерживают самое сущность, порой не похожую на наши первые и, казалось бы, самые верные впечатления. Это — ткань, сотканная из разного рода впечатлений, воспоминаний, а зачастую и желаний. Это — ткань, подобная все той же самой заманчивой из тканей — истории.
Покинув Сегесту, а вместе с ней и Флавию (думаю, навсегда, но навсегда только осязаемо), оказался я у реки Кримиса. И тогда совершенно неудержимый вечный поток памяти уныло дремлющей речушки, которой, по-видимому, вообще предстоит иссякнуть в недалеком будущем и в которую мне никогда не приходилось входить ранее, нежданно увлек меня в грезы, гораздо более реальные, чем окружавшая меня действительность.
Было около полудня, но над Кримисом повисла ночная мгла, и лунный свет зловеще разрывал распластанные, клочковатые облака, из которых хлестал потоками дождь, массой своей превосходивший вздутые воды речные. Карфагеняне переходили реку вброд вместе со своими колесницами, и их кони казались огромными сказочными гиппокампами, а сами колесницы — несметным флотом, состоящим из небольших пузатых кораблей. Вспышки молний падали на огромные овальные белые щиты пунийцев, и от этого переходившее через реку войско казалось то вспыхивающим и затухающим, словно маяк, чудовищем, покрытым множеством расползающихся чешуй, то исполинским павлином, хвост которого усеян не обычными изумрудными «глазами» с сине-черными «зрачками», а жуткими белыми глазницами слепцов, то скоплением белесых плоских крыш Александрии, которые мы видели с кровли дворца Птолемеев. Богатство вооружения — как и белые щиты — указывало, что через Кримис переходили сами карфагеняне, тогда как огромные полчища их подданных и наемников — нумидийцев, иберов, балеардов, лигуров, галлов — колыхались позади, по ту сторону реки черным безбрежным морем. Никогда — ни до, ни после — карфагеняне не перебрасывали на Сицилию столь многочисленной армии: очевидно, понадеявшись на войны, раздиравшие тогда Грецию, они собрали все свои силы в надежде изгнать греков с острова навсегда, и навсегда погубили эту свою надежду.