Книга Фарфор - Юрий Каракур
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Осенью в садах отовсюду торчал дым, особенно если обернуться с середины горы, пахло школьно, алгеброй (и началом анализа), уже вот-вот похолодает. Мы сливали воду из ванны, чтобы ванна не лопнула от мороза, переворачивали её и оставляли побеждённой. Уносили радиоприёмник домой, тут ему нечего ловить. Скучно собирали вёдра, лопаты, лейки, совочки и заносили в дом на зиму. Какого цвета были лейки? Выскакивает коричневое эмалированное ведро, которое, сперва сдерживаясь, подтекало, а потом махнуло на себя рукой и неудержимо текло, и стало не для полива, а для сбора гнилых яблок, но даже его прятали на зиму; помню оранжевую тяпочку, орудие несуразного действия – тяпать, зелёные широко расставлявшие пальцы грабли, которыми я проверял поговорку, и действительно получалось по лбу. К домику был приделан ящик для инструментов, но его как-то вскрыли, украли всё железо, а обглоданные черенки покидали обратно, как будто курицей поужинали (на металлолом взяли – объяснила бабушка), с тех пор мы стали убирать инструменты в дом. Мы закрывали домик до весны, и он зимовал, сжавшись от мороза, маленький, занесённый снегом. Снег сперва врал, что не всерьёз, и выпадал слегка, а потом ещё и ещё, сокращал высоту дома, деревьев, прятал лавку.
В марте сад внезапно появлялся в квартире. Бабушка вытаскивала сумку с семенами и перебирала пакетики, замачивала в блюдечке в тряпочке огуречные семечки (почему всё это без мягкого знака?), я проверял их каждый день, пока вдруг первое семечко не выпускало белый хрупкий хвостик (неужели из него получатся такие большие листья, жёлтые цветы и даже огурцы?) – так из блюдечка с семенами сад высовывал ногу. Потом бабушка обрезала пакеты из-под молока, наполняла их землёй, раскладывала ожившие семена по пакетам, и вот уже сад захватил подоконник на кухне. Пока ничего не взошло, пакеты казались угрюмыми, но как только из земли огурцы выставляли листочки, на окне делалось радостно, азартно, потом помидоры всходили пахучими стебельками, и уже в комнате тоже весь подоконник занят рассадой, которая самим названием обещает однажды окрепнуть и выйти за пределы, рассадиться, разрастись. В марте у бабушки тяжёлый, долгий грипп, но после него наступает лёгкий, тёплый конец апреля, и мы возвращаемся в сад, а он там высвободился из снега, вылезла коричневая земля, перекопанная осенью, и пока всё таяло, дом раздулся, как утопленник, от влаги, дверь не открывается, краска треснула. Когда мы спускались к саду, бабушка подмечала изменения в ноге, совершившиеся за зиму: раньше, ещё прошлым летом, было всё легче, а теперь больнее. Потом вдруг нарциссы. А в мае мы приходили уже сеять морковь. Появилась мода приклеивать семена моркови на туалетную бумагу и укладывать в грядку длинную ленту – так как будто экономятся семена, прореживать не нужно, и естественное удобрение от гниения бумаги. Отпускать рассаду из дома было грустно, но приезжал отец на мотоцикле, укладывал в коляску и в багажник пакеты с испуганными детскими растениями (обязательно кто-то умрёт по дороге, переломившись) и увозил. Мы с бабушкой шли следом, не торопились, всё равно не догнать. На крылечке нас ждали растерявшиеся под уличным солнцем огурцы, помидоры, может быть, даже перцы. Мы вскрывали пакеты ножницами, видели то, что видеть, вообще говоря, не полагалось (чёрную землю обнимала белая паутина корней), я поливал в лунку, а бабушка ставила туда голубчика (этим словом). Всё это, конечно, в парник, нервный, подмечающий всякий ветерок, пахло сухой парниковой землёй. Начинался новый садовый год, и сад (пока последние контрольные работы) распускался в зелёное буйство, ягод вообще никто не мог предсказать в марте, а вот они уже выскочили.
Я переходил в пятый, шестой, седьмой, какая разница какой класс и легко начинал и заканчивал садовый сезон, не оборачивался, увидимся ли в следующем году, будем ли живы, не вёл неуверенного подсчёта, который, конечно, вела бабушка, всякая женщина с мерцательной аритмией, с тромбофлебитом закрывает сад на зиму со страхом, что не открыть уже. И бабушка в какую-то осень закрыла сад в последний раз. Это было мягкое прощание, любовь на расстоянии, регулярные почтовые открытки, потому что бабушка не умерла сразу, а просто переболела зимой, воспаление лёгких, сердечное что-то, ухудшился артрит, и бабушке тяжело было уже ходить сорок минут до сада, спускаться с горы, гнуться там над грядками и потом подниматься снова в гору. Поэтому бабушка осталась у колыбели сада, раскачивала сад на руках (рассада в апреле) и передавала дальше маме, и мама там уже безраздельно правила, и даже была довольна, потому что бабушка, конечно, не замечала цветов и вырывала ландыши, перекапывала новый экспериментальный куст клубники, тяпочкой проходилась по землянике за парником, это если не считать неловко поставленных старых ног в галошах на мелиссу. Бабушка признавала только огурцы, помидоры, кабачки и астры – прочее было не нужно, поэтому бабушка не так уж внимательно вглядывалась в цветы под яблоней, а иногда и – тяпочкой. Тяжело ходить, не смогу в этом году. Конечно, не ходите, согласилась мама, как все мы охотно соглашаемся со смирившейся старостью. Конечно, не ходите, не работайте, не ездите. Было ли бабушке обидно, что её отставку так легко приняли? Как она смирилась с тем, что сада больше не будет? Об этом не говорили. Я продолжил ходить в сад один, и получалось как-то наспех. Я прибегал, быстро собирал красную смородину, которая от моей поспешности сильно кровоточила, неметко поливал огурцы (те, что ближе к краю, скоро засохли), полол с пропусками, вырастил красивые одуванчики в морковке. Однажды соседка Аля, опасно собирая вишню со стремянки, третья ступенька, бидон висит на шее, спросила у меня: «Бабушка жива ли?» «Жива, да», – удивился я. «А то не видно её что-то», – снова потянулась за ягодами Аля, подталкивающая именем к веселью и песенке (а-ля-ля-ля), золотозубая, в выцветшем купальнике, побуревшая хна – именно Аля стала хоронить бабушку раньше прочих. «А чего она в саду не бывает?» Пошёл, наверное, этот слушок, что высокая старуха, седые волосы, в панамке ещё ходила, Сафроновна, не видно её что-то, не померла ли. «Всякое может быть, – оправдывалась Аля, – вон одной женщине, забыла как её фамилия, Рослякова, что ли, протез всё жал, а потом раз – и рак челюсти».
Поезд въехал в Москву и стал энергично показывать дома, которые постепенно старели, из панельных превращались в крупнокирпичные, потом сложным узлом завязались автомобильные дороги, выплыл вдалеке большой торговый центр, и поезд заметно сбросил скорость, даже можно было прочитать надпись «Серп и молот». После того как я представил себе зимний сад, он стал скромненько так белеть где-то сбоку, и я, когда поезд толчками начал останавливаться, вспомнил, что одной зимой маме сказали, что по садам прошлись воры, разбили окна и забрали старые, например, самовары, у Прониных взяли кастрюли, у Али просто нахулиганили. И нужно бы сходить проверить, а если окно выбито, загородить картонкой, чтобы снег не попадал, не портился чтобы диван. И вот другим шрифтом мы с бабушкой отправились в сад по сугробам, солнечный, ярко-белый денёк. На горе никого, только глубокие уверенные шаги провалившихся первопроходцев. Эх и широко же они ставили ноги! Мы с бабушкой спустились к домику, встали в шапках, в шарфах под карандашными набросками яблонь, кое-где испачкано кустами, а вообще всё белое. Хотели войти в домик, но замок замёрз и не поддавался. Осмотрели окна – окна целы, заглянули внутрь: озябшие обои, осиротевшие кофты, вёдра виднеются, всё это мы как будто застали врасплох. Обернулись на грядки, на секунду вдруг вспыхнуло лето, вспомнился запах компостной кучи, но это быстро, потому что холодно. Кусок плёнки остался на парнике и маялся на холоде. Подниматься зимой ещё тяжелее, пальто, снег, валенки, останавливались, чтобы подышать. Мы с бабушкой по таким великим сугробам пошли как-то в предпоследний день старого года в канцтоварный магазин: мне хотелось купить ручку, чтобы ею подписывать открытки. Ручку я подметил несколько дней назад, она была белая, брусочком, неудобная, но с кнопочкой. Люди в вагоне засобирались, появилась под козырьком платформы изнанка Курского вокзала, по которой ничего нельзя было понять.