Книга Двойное дно - Виктор Топоров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Летом 1971 года я по настоятельному призыву Витковского прибыл в Москву и поселился у него в общаге, перестроенной из монастырских келий, на Варсонофьевском. Официально мы должны были «работать над Рильке» — то есть над моими переводами из Рильке для однотомника, готовившегося к выходу в серии «Литературные памятники» издательства «Наука». В предыдущем предложении смело можно заключать в скобки и слово «официально» — Женя числился на подхвате у Грейнема Ратгауза, Ратгауз — у профессора Балашова, и так далее. Самым некомпетентным (но и самым главным) был, естественно, Балашов. До выхода книги должны были еще пройти долгие годы (всегдашняя практика в «Науке», но мы тогда об этом не подозревали), а непосредственно перед составлением окончательного варианта произошла трагедия: в парадной писательского дома на Аэрофлотовской был смертельно избит переводчик основного корпуса книги Константин Богатырев. Был он вяло диссидентствующим, но совершенно безобидным либералом, — расправа со стороны КГБ (мы тогда не сомневались в том, что Богатырева убил именно КГБ) потрясала особой чудовищностью именно в связи с «неправомерностью применения смертной казни» к столь невинному человеку. Тогда же, впрочем, родилось и объяснение: КГБ демонстрирует собственное внешне ленивое всевластие: хочу — невинных казню, хочу — кругом грешных не замечаю или, заметив, отпускаю за границу… Так или иначе, я оказался в числе тех (а на самом деле нас было двое — мы с Витковским), кто в связи с гибелью Богатырева не только отказался от претензий на публикацию собственных переводов из Рильке, но и перестал переводить австрийского поэта вообще. Объяснялось это своеобразное решение достаточно просто; Богатырев был не слишком сильным переводчиком, и победительно конкурировать с ним после смерти при таких обстоятельствах было бы некрасиво. К Рильке я вернулся году в 1990-м, по заказу обанкротившегося впоследствии питерского издательства, и поэтому в кругу завзятых «рилькистов» не числюсь. Но, разумеется, работа над полумифической книгой была только поводом — на самом деле ожидалось и предстояло завоевание литературной Москвы…
Переводческой Москвы, уточните вы, и будете не совсем правы: водораздела не существовало; напротив, поэтический перевод слыл одним из самых проверенных (и сравнительно безопасных) путей в литературу как таковую.
В первый же день Витковский повез меня к Аркадию Штейнбергу, а затем к Вильгельму Левику. Об обоих знаменитых переводчиках я написал подробные воспоминания в сопоставительном стиле плутарховских жизнеописаний и опубликовал их в журнале «Постскриптум». В автобиографической же книге уместней отметить несколько иные детали.
У Штейнберга жили огромный пес и столь же огромный кот. Тогда я еще не преодолел патологического страха перед собаками, развившегося после того, как дачная дворняжка, с которой я решил было поцеловаться, когда она грызла кость, чуть не оставила меня без глаза. Было мне десять лет, отдыхали мы в Усть-Нарве, от уколов, кроме противостолбнячного, я отказался категорически, и уже по возвращении в город мать два месяца с трепетом вскрывала письма от дачного хозяина-эстонца: «Не волнуйтесь, пожалуйста. Мой песик все еще не взбесился…» Штейнберговского пса по несколько униженной просьбе гостя, которому предстояло читать стихи, заперли в соседней комнате, и на протяжении всей читки он то выл, то лаял. Хуже было, однако, другое: едва я начал читать, кот Штейнберга спрыгнул со шкафа ко мне на колени и застыл, с легкостью просквозив когтями мои летние брюки. Котов я тоже боялся, но не патологически, и поэтому, читая стихи, чувствовал себя Марсием, с которого, не дождавшись победы в поэтическом поединке, сдирают кожу заранее. Штейнбергу стихи мои не понравились, переводы понравились, а ко мне самому он отнесся сложно, сразу же заподозрив, что я не так прост, как бывают обычно питерские гости. Скромный, тихий, бездарный, из Питера — все эти слова произносились тогда в Москве на одном дыхании как целостная и универсальная характеристика.
У Левика, вечером, собралось довольно много народа. Привлекательный с виду, моложавый и внутренне совершенно мертвый старик, каким я его застал (и каким описал в воспоминаниях), сохранял, однако же, отрадную для его лет сексуальную восприимчивость (насчет предприимчивости ничего не знаю). Через несколько лет он поневоле поспособствовал второму браку Витковского. Дело происходило на семинаре переводчиков в Дубултах. Находясь в разных весовых категориях, Витковский и Левик с одинаковой силой распустили хвосты перед молодой переводчицей «с прибалтийских»: ухаживание началось в баре и продолжилось у нее в номере. «Спокойной ночи, Вильгельм Вениаминович, — определилась наконец Надя Мальцева. — А вы, Женя, останьтесь». По возвращении в Москву Женя, как честный человек, женился и живет с Надеждой Мальцевой (она прекрасный поэт и, насколько я могу судить, интереснейший, никому не известный художник) и до сих пор, хотя конфигурация этого брака за последние двенадцать лет несколько усложнилась.
Июльским же вечером 1971 года Левика не интересовало ничего, кроме мини-юбки, в которой пришла к нему в гости одна из молодых поэтесс. Мини-юбки были тогда как раз в моде, но далеко не каждая поэтесса могла позволить себе надеть мини-юбку. Или даже наоборот: дамы, которым шли мини-юбки, как правило, не писали стихов. Мало-мальски сносных стихов, во всяком случае. Но из всякого правила бывают, как известно, исключения.
Левик ел милые ляжки глазами, ловя — нет, не зря он тоже был или слыл живописцем — малейший поворот, ракурс или изгиб. Было ему, разумеется, не до стихов и уж подавно — не до моих стихов. Но и литературной молодежи, собравшейся к переводческому мэтру, было не до его молодеческих амбиций.
Как выяснилось, читать предстояло двоим — мне и поэтессе в мини. Да, но в каком же порядке? Мэтр продолжал смотреть неотрывно туда же, куда и с начала вечера.
— Ладно, — не отводя взгляда, определил он наконец. — Сперва почитает наш дорогой гость, а потом… потом тяжелая артиллерия!
Дедушка Фрейд! Уж не знаю, понравился ли я Левику, — ему было категорически не до меня, — но поэтессе в мини я как раз понравился (как поэт, разумеется) — и уже на следующий вечер (если не около полудня) оказался у нее в гостях. С Витковским они друг друга недолюбливали, впоследствии, бывало, и враждовали, а поскольку я пожизненно подружился с обоими, то это доставило мне множество бытовых, да и творческих неудобств. Ее зовут Ольга Чугай, тогда и долгое время спустя она держала открытый дом — открытый прежде всего для поэтов или полу-поэтов, но не только для них, — и у нее побывало, погостило, подкормилось, пожило пол-страны, то есть пол-Союза, не говоря уж о коренных москвичах. Однажды при мне явился какой-то сумрачный (потом он, увы, покончил с собой) субъект, не выговаривавший половины алфавита, и объявил с порога:
— Здгастуйте! Меня плислал Ганя Гандон.
— Кто-о? — опешила Оля.
— Ганя Гандон! А исё я знаком с Виктолом Синани.
Гарри Гордон жил в Одессе, Виктор Ширали в Питере, Ваня Жданов прибыл с Алтая; в доме, помимо хозяев, вечно проживали по нескольку среднеазиатских, закавказских или уральских поэтесс, гости порой забирали их на постой, но неизменно возвращали обратно. Муж Ольги (теперь уже академик) отличался редкостной кротостью нрава, хотя и является плодом цыганско-еврейской любви — что представляет собой смесь вполне гремучую, а его тесть, Ольгин отец, из князей Левицких, сказал мне однажды за стаканом водки: «Мой зять зачат на самом грязном перекрестке Европы». На момент знакомства Ольга с мужем и маленькой дочерью жила в задней комнате, метров восьми; в чуть более просторной проходной размещались мать с отчимом и с двадцатилетней общей дочерью, а в комнатушке на отлете проживала бабушка, вдова профессора Беднякова. При всех талантах Ольги и ее мужа (не говоря уж о предках), изумляла прежде всего трехсполовинойлетняя тогда Шура: профессионально писавшая гуашью, музицировавшая, а чуть позже начавшая изучать персидский. Меня, как это ни странно, любят дети — вернее, конечно, они любят со мной пикироваться. Пикировались мы и с Шурой.