Книга Комната страха - Вадим Левенталь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Перо, которым приходится писать, ужасно. Линия на бумаге то бледна до неразличимости, то вдруг раздувается, раскляксивается. Уродцы слов тянутся по строке, как в кривом зеркале (с чего люди взяли, что это смешно?). Смутное беспокойство догоняет Свету: слова женщины вовсе не были безобидны. Сердце в возмущении просыпается и кудахчет под ребрами – ведь и она не знает. Может-быть – эти слова, как два бубенчика на клоунском колпаке звенят в Светиной голове. Может-быть, может-быть, может-быть. Всякое может-быть. Это всякое поселяется в ушах и там перебирает лапками, в нетерпении топочет. Он мог даже не дойти до части. А если жив – ее письмо может не дойти. А если дойдет – его открытка может не дойти. Света обводит глазами почту, как будто ищет, за что зацепиться. Не за что: на стенах молчат квадраты лиц: родина-мать-находка-для-шпиона-защитим-город-ленина. Света раздраженно бьет пером по чернильнице – заглушить тишину.
Дописав адреса, шагает к окошку. Там проглядывают ее конверт.
– Светлана? – уточняют.
Свете не хочется ничего объяснять.
– Ага.
Вздыхают, штампуют, откладывают. Света медлит.
– Скажите, а точно дойдет?
В окошке снова вздыхают:
– Что может быть точно, девушка?
Света как ошпаренная отшатывается назад и чуть не падает. На улице ветер холодным языком слизывает с ее лица слезы.
* * *
Из-под расписного потолка блестит носом Аристотель. Старик-читатель сдает книги и медленно ковыляет к выходу. Ефим Григорьевич остается один, дышит в варежки, садится за стол, разворачивает тетрадь и перечитывает то, что говорил Володе. Морщится. Текст страшный и чужой, только со сцены говорить. «Мы – плоть ее». Это об истории. Ефим Григорьевич теребит колпачок вечного пера и полирует шерстяным пальцем гравировку: «От сотрудников. 30 лет в отделе». Ему даже хочется вырвать страницу, но нет, глупо. Как всё глупо! «Стыдно и не принято будет говорить всерьез» – это потом, когда будет счастливое время. Бывает ли так? Будто он хочет загладить вину, Ефим Григорьевич заполняет следующую страницу насущным: Света вернулась, дров удалось достать, того, что принес Володенька, хватит на неделю, не меньше. А там уже новые карточки будут. Обещают прибавить. Да, театр работает. Софья Павловна, кажется, помутилась. Смотрит на часы. Еще час. Потом – на вышку. Еще машина книг пришла, разбирали. Больше половины в эстампы – есть редкие.
Потом все-таки не выдерживает. «Больше всего боюсь не дожить до конца, когда станет понятно, что всё было не зря». Страшно, что такой уверенности нет сейчас. Должна быть. «Идея коммунизма…» – написал и испугался. На всякий случай дописывает: «должна победить». Подумав: «Это историческая необходимость». Ефим Григорьевич отлипает взглядом от страницы и смотрит вверх. Блестит носом Аристотель. Кому ты нужен? Надпись на колонне, про то, что память об изобретательном немце будет жить вечно, Ефим Григорьевич знает наизусть, но только сейчас понимает: память – не вечна, память умирает, стоит осколку попасть в голову. Хочется сплюнуть. Перестать писать дневник. Всё равно не получается хорошо, так как надо. Надо бы всю правду писать, а иначе нет смысла. Ефим Григорьевич рассматривает свое замерзшее дыхание на шерсти варежек.
Света сказала – детский сад. Но так будет всегда. Война закончится, а всё равно всё будет так же. Если вдруг дети вырастут, история закончится. А у истории не может быть логического конца, хотя бы потому, что человек смертен. И никакого счастливого времени не будет. Новые люди через много лет будут так же биться головой в стену, потому что всё это – мама с безголовым младенцем, трупы голодных по улицам, люди, вываривающие из чужих костей себе суп, – всё это будет для них только литературой, а не личным опытом. Проблема в конечном счете в том, что человек всегда один на один с историей. Проблема вообще – в человеке, а не в истории. Когда каждый день можешь умереть, не всё ли равно, кто выиграет войну? Если бога нет – а его нет, это очевидно, – тогда смысл истории, ее не-зря, может существовать только в сознании. А сознание – сейчас есть, а через минуту нет. И тогда желание непременно дожить до конца – это только тоска по смыслу.
Ефиму Григорьевичу страшно. Он жирнит точку после «Это историческая необходимость». Точка превращается в кляксу. Нелепо, как делал на скучных лекциях. Нет, такой дневник никому не нужен. Полчаса. Через полчаса на башню.
Ефим Григорьевич еще сидит над захлопнутой тетрадью. Потом он встает, подходит к буржуйке и, сложив тетрадь вдоль, просовывает ее внутрь. Тетрадь занимается и быстро сгорает, только обложка корчится. Дневника больше нет. Теперь можно идти.
Лестница покачивается, когда Ефим Григорьевич забирается на нее. Сбитая осенью наспех вышка теперь застеклена, есть скамейка и телефон.
– Что с вами, Ефим Григорьевич? – спрашивает его Леночка, передавая пост.
– Ничего, Леночка, ничего, плохое настроение, – бормочет.
Леночка вздыхает и, пугливо переставляя ноги, спускается вниз.
Серый город дымит кое-где, над крышами висят аэростаты, в садике внизу прикрыты снегом прыщи будок, Невский устрашающе прям. Точки людей копошатся в снегу. Трубы вспухают к небу. Купола пузырятся серыми маскировочными тряпками. Ирина Михайловна из журнального зала рассказывает ему что-то про хлеб и про крупу, про клей и газеты. Ефим Григорьевич молчит.
На втором часу дежурства появляются самолеты. Ефим Григорьевич первый раз видит их так близко. Секунду он даже любуется: самолеты – это красиво. Он ведь когда-то хотел стать летчиком. Кто не хотел?
Вздрагивает, дребезжа, телефон, Ирина Михайловна срывает трубку. Лает далекий мужской голос, и, поймав испуганный взгляд, Ефим Григорьевич тянет ручку рубильника. Просыпается сирена. Гул самолетов и вой сирены заполняют воздух, и между ними слышно, как на самом деле тихо. Если не нужен никому дневник – стреляет в голове – тогда и библиотека никому не нужна. От этой мысли становится по-настоящему страшно. Теперь Ефим Григорьевич боится умереть. Страх смерти заполняет всё тело, Ефим Григорьевич ощущает его – свое тело – как мыльный пузырик: проткни – и лопнет. Самолет прямо над ними.
Потом он работает, как механизм. Бегом по крыше к зажигалке, щипцы, ведро с песком. Нет, нет, книги не сгорят. Они будут молчать и дальше. Аристотель будет блестеть носом. Почему он это делает? Страшно, и можно упасть, на крыше скользко. Долг? Барабанят осколки. Листы кровли гудят под ногами, выгибаясь и разгибаясь. Долг-долг-долг. Библиотека спасена. Спасибо, Ефим Григорьевич. Ну что вы, это мой долг. Не так: это же мой долг.
Он спускается по лестнице, садится на ступеньку. Ефима Григорьевича трясет, стучат зубы и дрожат руки. Страх накрепко прилип к мозгу, отодрать – только с мясом, как в детстве от железа язык на морозе. Из живота разгорается звериная злоба. Больше всего хочется есть. Ефим Григорьевич принюхивается к своему дыханию и отчетливо понимает, что пахнет покойником.
* * *
У того, кто допрашивает Свету, спокойное здоровое лицо. Света объясняет, что не знала, не подозревала, не догадывалась. В ее испуганном голосе слабо подрагивает надежда объяснить, что всё совсем не так. Но слова слипаются друг с другом и бессильными комками вываливаются изо рта. Она умеет утешать больных и успокаивать тех, кто напуган, но в том месте, где обычно на лице бывает виден человек, здесь – абсолютная пустота. Взгляд из-под лысых бровей на нее – это взгляд ящерицы, а не человека. Света старается не смотреть в глаза, смотрит на уши, на губы, на нос и вдруг передергивается: всё это не может быть из мяса и крови.