Книга Опавшие листья - Василий Васильевич Розанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все «наше образование» – не русское, а и европейское нашего времени – выразилось в:
– Господа! Предлагаю усопшего почтить вставанием.
Все встают.
Кроме этого лошадиного способа относиться к ужасному, к несбыточному, к неизрекомому факту смерти, потрясающему Небо и Землю, наша цивилизация ничего не нашла, не выдумала, не выдавила из своей души.
– «Встаньте, господа!» – вот и вся любовь.
– «Встаньте, господа!» – вот и вся мудрость.
Дарвин, парламент и войны Наполеона, всем бесчисленным умершим и умирающим, говорят:
– «Мы встали». – «Когда вы умрете – мы встанем».
Это до того рыдательно в смысле наших «способностей», в смысле нашей «любви», в смысле нашего «уважения к человеку», что…
Ну, а что же, мы будем «реформировать Церковь» с такими способностями?..
Да ведь ни в ком из нас, во всей нашей цивилизации, нет ни одной капельки той любви, нет ни одной капельки того безбрежного уважения к человеку, какие сказаны церковью при создании этих (погребальных) обрядов, слов, песнопений, чтений, сказаний, сказаны – и все это запечатлелось как документ. Какой у нас документ любви?!
«Встали! Постояли!!»
– Ослы!
Что скажем еще, кроме «ослы».
* * *
Вот эта-то «важная попытка реформации», – попытка с пустым сердцем, попытка с ничтожным умом, – она потрясает Европу… Тут «и декаденты», и «мы», и «эгофутуристы», всякие «обновленцы» и еще «Дума» и Караулов.
Да, «постояли мы» и над Карауловым. Надо было ему с того света чихнуть нам: «Мало».
* * *
Рассказ Кускова (Пл. А.):
– Все жалуются, что полиция притесняет бедных обывателей и стесняет гражданскую свободу. «Задыхаемся». «Держи и не пущай». Раз я зашел в далекую улицу, панель – деревянная, и бредет мне навстречу пьяная баба. Только у нее, должно быть, тесемки ослабели, и подол спереди был до земли. Как она все «клюкала» вперед, то и наступала на подол. Он ее задерживал, и в досаде она поддергивала (его) вверх. Но юбка отделилась от кофты, и она, не замечая, дергала сорочку. Дальше больше: и я увидел, что у нее пузо голое. Юбку совсем она «обступала» книзу, и она сползла на бедра, а рубашку вздернула кверху. От омерзения я воскликнул стоявшему тут же городовому:
– Что же ты, братец, смотришь: отведи ее домой или в участок.
Сделав под козырек действительному статскому советнику (Кускову), городовой отвечал:
– Никак нет-с, ваше высокоблагородие. Нельзя-с. Она сама идет, и я не могу ее взять, потому нам приказано брать, только если пьяный лежит.
Кусков никогда не выезжал (до отставки) из Петербурга, и это было в столице.
Минувший год мы ездили с мамой к Романовым, – на Большую Зеленину. И, проезжая небольшую площадку, кажется, у Сытного рынка (Петербургская сторона), – в 1 час дня, – в яркий солнечный весенний день, – я вскрикнул и отвернулся.
Тотчас же взглянула туда жена.
– Молоденькая, лет 18 (сказала).
Vis-à-vis[86] стояла толпа. Рассеянно, не нарочно. Парни, женщины.
И против них эта «18-ти лет» подняла над голыми ногами подол «выше чего не следует» и показала всем.
Столица.
* * *
Все что-то где-то ловит: – в какой-то мутной водице какую-то самолюбивую рыбку.
Но больше срывается, и насадка плохая, и крючок туп.
Но не унывает. И опять закидывает.
* * *
Стиль есть душа вещей.
* * *
Уж хвалили их, хвалили…
Уж ласкали их, ласкали…
* * *
…дураки этакие, все мои сочинения замешаны не на воде и не на масле даже, – а на семени человеческом: как же вам не платить за них дороже?
* * *
Мамочка не выносила Гоголя и говорила своим твердым и коротким:
– Ненавижу.
Как о духовенстве, будучи сама из него, говорила:
– Ненавижу попов.
– Отчего вы, Варвара Дмитриевна, «ненавидите» священников?
Не торопясь:
– Когда сходят с извозчика, то всегда, отвернув в сторону рясу, вынимают свой кошель и рассчитываются. И это «отвернувшись в сторону», как будто кто у них собирается отнять деньги, – отвратительно. И всегда даст извозчику вместо «5 коп.» этот… с особенным орлом и старый «екатерининский» пятак, который потом не берут у извозчика больше, чем за три копейки.
– А Гоголя почему?
Она не повторяла и не объясняла. Но когда я пытался ей читать что-нибудь из Гоголя, которого Саша Жданова (двоюродная ее) так безумно любила, то, деликатно переждав (пока я читал), говорила:
– Лучше что-нибудь другое.
Это меня поразило. И на все попытки оставалась деликатно (к предлагавшему) глуха.
«– Что такое!???! Гоголь!!!» – Я не понимал.
Нередко она сама смеялась своим грациозным смехом, переходившим в счастливейшие минуты в игривость, – небольшую и короткую. Все общее расположение души было деликатное и ласковое (тогда), без тени угрюмости (тоже тогда). Она не анализировала людей и, кажется, не позволяла себе анализировать. «Я еще молода» (26 или 28 лет). Все отношение к людям чрезвычайно ровное и благорасположенное, но без пристрастий и увлечений. В сущности она жила как-то странно: и – «не от мира сего», и – «от сего мира». Что-то среднее, промежуточное. Впереди – ничего; кругом – ничего; позади – счастливый роман первого замужества, тянувшийся года четыре.
Муж медленно погибал на ее глазах, от неизвестной причины. Он со страшной медленностью слепнул, и, затем, коротко и бурно помешавшись – помер. «Мне сшили тогда траурное все, но я не надела, и как была в цветном платье – шла за ним» (на кладбище; не имела сил переодеть).
Это цветное платье за гробом осталось у меня в душе.
«– Отчего она не любит Гоголя? Не выносит».
Со всеми приветливо-ласковая, она только не кланялась Евлампии Ивановне С-вой, жене законоучителя и соборного священника.
– Отчего?
– Она ожидает поклона, и я делаю вид, что ее не вижу.
За исключением этих, очень гордых, которых она обходила, она со всеми была «хорошо». Очень любила родственниц, которые были очень хороши: Марью Павловну Глаголеву, Лизу Бутягину (†), подругу ее детства, дяденьку Димитрия Адриановича.
К прочим была спокойна и, пожалуй, равнодушна. Мать уважала, почитала, повиновалась, но ничего особенного не было. Особенное пробудилось потом, – в замужестве со мною.
Отчего же она не любит Гоголя? и когда читаешь (ей) – явно «пропускает мимо ушей». «Почему? Почему?» – я спрашивал.
– Потому что это мне «не нравится».
– Да что же «не нравится»: ведь это – верно. Чичиков, например?
– Ну, и что же «Чичиков»?..
– Скверный такой. Подлец.
– Ну и что же, что…
Слова «подлец» она не выговаривала.
– Ну, вот Гоголь его и осмеял!
– Да зачем?
– Как «зачем», когда такие бывают?!
– Так если «бывают» – вы их не знайте. Если я увижу, тогда и… скажу «подлец». Но зачем же я буду говорить о человеке «подлец», когда я говорю с вами, когда мы здесь, когда мы что-нибудь читаем или о чем-нибудь говорим, и – слово «подлец» на ум не приходит, потому что вокруг себя я не вижу «подлеца», а вижу или обыкновенных людей, или даже приятных. Я не знаю, к чему это «подлец» относится…
Я распространяю более короткую речь и менее мотивированную. Она упорно отказывалась читать о «подлецах», не понимая или, лучше сказать, осязательно и, так сказать, к «гневу своему», не видя, к чему это относится и с чем это связать.
У нее не было гнева. Злой памяти – не было.
Скорей вся жизнь, – вокруг, в будущем, а более всего в прошлом, – была подернута серым флером, тоскливым и остропечальным в воспоминаниях.
Чуть ли даже она раз не выговорила:
– Я ненавижу Гоголя потому, что он смеется.
Т.е. что у него есть существо смеха.
Если она с Евлампией Ивановной не кланялась, то не прибавляла к этому никакого порицания, и тем менее – анекдота, рассказа, сплетни. И «пересуживания» кого-нибудь я от нее потом и за всю жизнь никогда не слыхал, хотя были резкие отчуждения, и раза два полные «раззнакомления», но всегда вполне без слов (с Гамбургерами).
Я понял тогда (в 1889 и 1890 гг.), что существо смеха Гоголя было несовместимо с тембром души ее, – по серебристому и чистому звуку этого тембра, в коем (тембре) была совершенно исключена грязь и выкрик. Ни сора как зрелища, ни выкрика как протеста – она не выносила.
Я это