Книга О любви ко всему живому - Марта Кетро
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Какая красивая девочка, – сказал папа, – давайте ее возьмем и назовем Мартой.
Но тут вылезла моя вредная сестра и предложила другое имя, плоское и беззубое, с которым я промучилась много лет. Терпеть его не могу и в Сети все время напоминаю – Марта, меня зовут Марта.
Да, а мама в это время лежала в больнице. Она-то хотела мальчика, но раз уж папа нашел меня… Так я и стала папина дочка.
Мама вообще часто нездорова, сколько себя помню, все время думала, почему взрослые так много спят, почему у них болит то голова, то спина, почему они больше всего любят лежать с книжкой, вместо того чтобы играть со мной в конструктор и в карты. Я очень любила «дурака», а за партию в шашки один раз вырвала себе молочный зуб – он и так держался налипочке, мы с папой договорились, что я сама выдеру, без врача и ниточки к двери. В процессе игры крутила его в задумчивости и выкрутила в конце концов.
Можно было бы еще продолжать, писклявым голосом выкладывая детские обиды «мама меня никогда не любила, а я, а я…», но нет, мама меня всегда любила и сейчас любит, просто понадобилось некоторое время… очень длительное время, если честно. Да и вообще я о городе хотела.
В Электрограде есть несколько заводов, один плавит военную сталь для ракет, на нем папа до сих пор следит за государственной тайной, на другом делают машины – там хорошо платят, но машины самые обыкновенные. Есть еще третий, секретный завод, о котором совсем нельзя говорить, он выпускает «урановые стержни для ядерных боеголовок» – и не спрашивайте, что такое, откуда мне знать. О нем помалкивают, и никто в городе не знал бы, если бы не «утечки». Приблизительно раз в двадцать лет сотни женщин Электрограда заболевают, и тогда все вокруг шепчутся: «Утечка, опять была утечка». Одна утечка случилась, когда маме исполнилось двадцать четыре, она стала падать в обморок без всякого повода и пришлось ей уйти с работы. А еще через двадцать лет она пошла гулять с Андрюшкой, моим новеньким племянником. Был жаркий июльский полдень, я что-то делала по дому и услышала, как мама вернулась за пеленкой, зашла в детскую и притихла. Минут через пятнадцать я заглянула в комнату – она неловко лежала на кушетке, сразу было видно, что не прилегла, а повалилась на бок, прижав руку. Я спросила: «А где ребенок?» – а она очнулась и говорит: «А я где?» Так мама заболела во второй раз.
Я сидела в очереди к онкологу, тогда было такое правило, что больным не говорили, поэтому решила сходить и все узнать. Рядом со мной ждали женщины, десяток, наверное, сорокалетних и постарше, которые на меня поглядывали. Им остро нужен был кто-то, кого можно пожалеть больше себя, например, «такая молодая, надо же…», и поэтому я молчала, хотя более всего мне хотелось откреститься, как от ночного кошмара, от них, от их смерти, которая уже вот-вот. Я-то спросить, только спросить… (Смешно, однажды в вендиспансере наблюдала такую же реакцию – взрослая благопристойная дама приставала к соседям: «Мне только справку, только справку! У вас же тоже простое? а не то что, ну, вы знаете…»)
Врач сказал: «ну вот, со всей вашей семьей перезнакомился. – Оказывается, и папа, и сестра уже приходили. – Сколько вам всем повторять, надо резать, тогда года два еще будет».
Она не захотела резать, красавицы не могут существовать с трубкой в горле, поэтому как-то договорилась со своим богом, что проживет до семидесяти восьми лет.
– Мне приснился Никола Угодник, спрашивает: «Чего тебе?» Говорю, жить очень хочу, и помирать страшно такой грешницей, дай мне еще времени, я хоть отмолю. А он – сколько тебе? Я сказала – как мамке хоть, до семись восемь лет. А он так усмехнулся и ответил: «ну смотри…»
Она ведет теперь невозможную жизнь человека, знающего свои сроки и цели, и для меня это слишком жестокое зрелище. Тем более следующий цикл когда-нибудь завершится, и мне бы не хотелось оказаться в городе во время «утечки».
* * *
Я изредка приезжаю в гости к маме и папе, сначала час на электричке, потом десять минут на автобусе, и вот уже вижу болота, на которых в начале прошлого века был выстроен первый завод, обросший потом городом, вижу черные ветки деревьев, голые круглый год, вижу трубы и дымы.
Из окна детской видны три трубы, толстая серая, полосатая красно-белая и тонкая, длинная, из рыжего кирпича, самая любимая у меня. Она, как шея существа, закопанного под землей, выше самых высоких мужей, на ней едва заметные скобы, чтобы забираться наверх, и страшно подумать, что кто-нибудь когда-нибудь полезет. А на самой маковке у нее огоньки, чтобы отпугивать по ночам самолеты. А дымит она редко, тонко и серо – хорошая, в общем, труба.
На Новый год родители сделали мне удивительный подарок – мягкую мебель. Мне, живущей на съемных квартирах уже десять лет. Когда ты вернешься, говорит мама, у тебя будет квартира с ремонтом и мебелью, мы умрем, и ты будешь здесь жить, вот и ковер с греческим узором, и стол на львиной лапе, и диван, шитый золотом, «королевская расцветка», нам сказали. Холодильник «под дерево», почти до потолка, на стенах светло-коричневые обои, бежевый навесной потолок в квадратик, природа которого мне неизвестна. К лету, когда денег накопят, сделают межкомнатные двери с арками и положат новую плитку, окна, само собой, перекрасят.
Я молчу, чтобы не сказать, что никогда-никогда не вернусь. Потому что, во-первых, маму нельзя расстраивать. А во-вторых, ведь я же вернусь все равно. Не сейчас, конечно, а через цикл-другой – придется же как-нибудь умирать, так почему не здесь? (Нет, сейчас посчитала, пожадничала – лучше через другой-третий, мне и семись восемь мало, хочу до девяноста.)
* * *
Мне одно только там не нравится по большому счету. Когда идешь к нашему дому через соседний двор, всегда грязно. Круглый год месиво, с перерывами на гололед. Уж и торговый центр построили, и «Макдоналдс», и дома на главных улицах перекрасили, а в том дворе все одна и та же лужа, и цепочка досок через нее. И я маме говорю: «Вот когда ваш мэр лужу уберет, тогда и вернусь».
К сожалению, я никогда не умела думать с большой буквы. Архетипические образы Родины-Матери, Родной Земли и Великой Истории не вызывают во мне ни единой эмоции. Нет у меня никакой обобщенной Почвы и Корней, я знаю только темную торфяную землю на бабушкиных грядках – неоднородную, в которой ползают дождевые черви, ужасные медведки и неизвестные маленькие мушки. Помню, как выдергивала маленький росток сурепки, и за ним неожиданно вытягивался длинный-длинный корень, который взрыхлял полгрядки. У меня есть только эта земля, с сорняками и кротовьими норами, сорок соток под Рязанью.
Тем более нет Чувства Родины. Не представляю себе бескрайних просторов и всякого такого – только глубокий овраг за колхозным полем… Нет, подробнее: вот мы с папой идем по колючей стерне, в полдень, солнце жарит насмерть, без жалости; доходим до посадок, в тень чахлых сосенок, высматриваем грибы (сопливые маслята нам ни к чему, мы их не собираем, просто ищем) и через пару шагов оказываемся на краю глубокого оврага. Он весь порос березами и тополями, которые спускаются вместе с нами, мы – по крутой тропинке, а они как попало. И внизу тоже толпятся толстые, напоенные влагой стволы. По краям тропы крапива в мой рост и крупная прохладная земляника – и спуск этот, как сошествие из ада, в чистом виде. Жара медленно отпускает, а на самом дне течет, как счастье, ледяной ручей. И всегда, все мое тонзилитное детство, мне позволяли из него пить.