Книга Сатанинское танго - Ласло Краснахоркаи
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
10 × 16 п. а/4 × 4
9 × 16 б. а/4 × 4
8 × 16 в. а/4 × 4
Итого: 2 ящ. 31,50
3 ящ. 5,60
5 ящ. 3,-
С тихой гордостью смотрел он на кренящиеся справа налево цифры и испытывал безграничную ненависть к миру, позволившему, чтобы эти негодяи выбрали его мишенью своих очередных гнусных планов; обычно он умел подчинять внезапно вспыхивающий в нем гнев (“Он мужчина с норовом!” — говаривала его жена городским соседям) и презрение великой мечте своей жизни: для того, чтобы она когда-нибудь стала реальностью, понимал он, ему надо все время быть начеку, ведь одно опрометчивое слово, один неверный расчет, и все рухнет. Но не всегда он мог “совладать со своим характером”, и тогда приходилось нести убытки. Но в целом корчмарь был доволен миром, поскольку он понял, что́ может стать “основанием” для осуществления его великой мечты. Уже в детстве и в юности он научился точно просчитывать, какую пользу могут ему принести бушующие вокруг злоба и ненависть. А посему — это ведь ясно — он не должен впадать в тот же грех! Однако порой он все же приходил в ярость, и тогда запирался здесь, в кладовой, чтобы выпустить пар подальше от посторонних глаз. Он умел блюсти осторожность. Даже в подобных случаях умел избежать ненужных убытков. Он пинал стены или — на крайний случай — швырял в металлическую дверь пустой ящик, пусть “жахнет как следует”. Однако сейчас он не мог себе это позволить, его бы услышали в зале. И, как это случалось и раньше, спасением для него стали цифры. Ибо в цифрах была некая загадочная очевидность, некая глупым образом недооцененная “благородная простота”, из которой рождалось щекочущее его позвоночник сознание: перспективы есть. Но есть ли такие цифры, которые способны победить Иримиаша — этого негодяя с жидкими пепельными волосами, безжизненным взглядом и лошадиной мордой, эту нечисть, этого червяка, место которому в навозной куче?! Где та цифра, которая одолеет это неисчерпаемое двуличие, этого дьявола во плоти? Подозрительный? Неблагонадежный? Тут не хватает слов. Все слова тут бессильны. Тут не слова нужны. Нужна сила. Которая наконец наведет порядок! Да, сила, а не пустопорожняя болтовня. Он перечеркнул то, что было записано ранее, но цифры, легко читаемые под перечеркивающими их линиями, глядели с листа бумаги еще более красноречиво. Они сообщали корчмарю уже не только о количестве вина, пива и безалкогольных напитков в ящиках, о нет! Цифры говорили ему все больше и больше. И он обратил внимание, что одновременно с этим рос и он сам. Чем более значительными становились цифры, тем более “возрастал он сам”. Уже не один год сознание неимоверной своей значительности приводило его чуть ли не в замешательство. Он бросился назад, к ящикам с прохладительными напитками, чтобы проверить, правильно ли он все помнит. Его беспокоило, что он не может унять непрерывную дрожь в левой руке. Но что ему было делать? Пришлось наконец-то задаться вопросом, который так мучил его: “Чего хочет Иримиаш?” Из угла послышался приглушенный звук, и на мгновение кровь в жилах его застыла — он подумал, что демонические пауки, вдобавок ко всему прочему, научились еще и говорить. Он вытер лоб и, прислонившись к мешкам с мукой, закурил. “Человек две недели пил у меня задарма и теперь снова смеет совать сюда свою рожу! Он, видите ли, возвращается! Да не просто! А так, будто ему показалось мало! Вышвырну вон этих пьяных свиней! Погашу все лампы! Заколочу дверь! Забаррикадирую вход!” Он будто с цепи сорвался. Снова забегал по устроенным им самим ходам. “Ведь как было дело? Он явился ко мне на хутор и говорит как бы между прочим: ну а ежели деньги понадобятся, так засади все луком. Будто к слову пришлось. Каким, спрашиваю, луком? Обыкновенным, репчатым, говорит. Ну, я и засадил. И все получилось. Тогда и купил у шваба эту корчму. Ведь все гениальное просто. А через четыре дня после открытия он сует сюда свою ненасытную харю и нагло мне заявляет, что я (Я!!!) всем обязан ему, после чего две недели пьянствует здесь на халяву и даже “спасибо” не говорит. А что теперь? Уж не собирается ли он забрать то, ЧТО ПРИНАДЛЕЖИТ МНЕ? Боже правый! Куда мы придем, ежели кто угодно сможет однажды прийти и сказать: а ну-ка, вали отсюда, теперь я здесь хозяин! Что станет с этой страной? Неужто здесь не осталось ничего святого? Нет, друзья мои дорогие! Есть еще в этом мире закон!” Глаза его прояснились, он успокоился. И трезво пересчитал ящики с лимонадом и минералкой. “Так и есть! — хлопнул он себя по лбу. — Стоит на миг отвлечься, и все идет наперекосяк”. Он снова достал амбарную книгу, открыл тетрадь и, перечеркнув последнюю страницу, с удовлетворением начал заново:
9 × 16 б. а/4 × 4
10 × 16 п. а/4 × 4
8 × 16 в. а/4 × 4
Итого: 3 ящ. 31,50
3 ящ. 3,-
5 ящ. 5,60
Он бросил карандаш, засунул тетрадь в гроссбух, убрал его в ящик стола и, отряхнув колени, отодвинул засов двери. “Ну, посмотрим, чем дело кончится”. Госпожа Халич была единственной, кто обратил внимание на то, “как же долго он пробыл в этом чудовищном помещении”, и теперь она строгим взглядом следила за каждым движением корчмаря. Халич испуганно слушал громогласный рассказ кондуктора. Он съежился, как только мог, подтянул ноги под себя, а руки засунул поглубже в карманы, чтобы оставить на теле как можно меньше уязвимых участков на случай, если “как раз сейчас сюда кто-то вломится”. Достаточно было, что в такое необычное время здесь объявился этот кондуктор (которого с лета в поселке не видели), весь взволнованный, в мыле, как те незнакомцы в потертых пальто до пят, которые вдруг появляются в кухне, где мирно ужинает семья, чтобы, сея смятение и ужас, усталым голосом объявить, что началась война, затем выпить, привалившись среди всеобщего переполоха к буфету, стаканчик домашней палинки и навеки исчезнуть за горизонтом. В самом деле, что мог он подумать об этом нежданном-негаданном воскресении, о лихорадочной суете вокруг? С недобрым чувством Халич заметил, что все вокруг как-то переменилось: сдвинулись со своих мест столы и стулья, оставив светлые следы от ножек на натертом мастикой полу, винные ящики у стены словно бы выстроились в другом порядке, а на стойке воцарилась необычная чистота. Пепельницы, которым в иное время месяцами было “вполне хорошо и в куче”, все равно ведь все стряхивали пепел себе под ноги, вдруг — гляди-ка! — оказались расставленными по столам! Дверь придерживал уже клин, окурки были сметены в аккуратную кучку в углу! Как все это понимать? Не говоря уж о пауках проклятых — ведь стоило только присесть, и уже приходилось стряхивать с себя паутину… “В конце концов, меня это не волнует. Лишь бы бабу эту черти отсюда забрали…” Келемен подождал, пока ему снова нальют, и только тогда поднялся. “Разомну поясницу немного, — сказал он и, громко кряхтя, стал ритмично отводить назад туловище. После чего одним духом осушил стопку палинки. — Это верно, как то, что я сейчас перед вами. Такая там тишина воцарилась, скажу я вам, что даже собака за печкой не смела пошелохнуться! Я сижу и только глазами хлопаю, думаю: уж не мерещится ли? Передо мной стояли они, живые, как есть, в натуральную величину!” Госпожа Халич холодно смерила Келемена взглядом: “Ну и что, усвоили вы урок?” Кондуктор с досадой повернулся к ней: “Какой урок?” — “Ничего-то вы не усвоили! — печально продолжила госпожа Халич и рукой, в которой держала Библию, указала на его стакан. — Вон и теперь лакаете!” Келемен пришел в бешенство: “Что, что? Я? Лакаю? Да кто вы такая, чтобы мне тут хамить?!” Халич испуганно сглотнул и извиняющимся тоном вставил: “Не принимайте всерьез, господин Келемен. Она завсегда такая. К сожалению”. — “Что значит, черт подери, не принимать всерьез?! — вскричал тот. — Да что вы себе воображаете?!” Хозяин корчмы профессионально вмешался: “Попрошу успокоиться. Продолжайте, господин Келемен. Мне очень интересно”. Госпожа Халич с ошеломлением на лице повернулась к мужу: “Как ты можешь спокойно сидеть тут, будто ничего не случилось?! Этот тип оскорбляет твою жену! Вот чего никогда не подумала бы!” От нее исходило такое глубокое и такое необъяснимое презрение, что Келемен — который вовсе не собирался оставлять это дело так — поперхнулся на полуслове. “Ну… так на чем я остановился? — спросил он у корчмаря, высморкался и тщательно, стрелка к стрелке, сложил носовой платок. — Ах да. На том, что барменши повели себя вызывающе, и тогда…” Халич потряс головой: “Да, этого еще не было”. Келемен разъяренно хватил стаканом об стол. “Я так не могу, увольте!” Корчмарь бросил на Халича укоризненный взгляд и знаком дал понять кондуктору, чтобы не заставлял себя долго упрашивать. “Нет, увольте. Я кончил! — отрезал Келемен и кивнул на Халича: — Пускай он рассказывает! Это ведь он там был, верно? Ему лучше знать!” — “Да оставьте их, — отвечал корчмарь. — Им этого не понять. Уж поверьте мне — не понять!” Келемен, несколько смягчившись, кивнул; палинка прогрела ему кости, одутловатое лицо его раскраснелось, и даже нос, казалось, немного распух… “Ну так вот… я остановился на том, что эти барменши… И мне тогда показалось, что Иримиаш им прямо тут же влепит, но ничего подобного! Все пошло по-другому. Но до чего же там наглый народ! Такие же, как вот эти здесь… Я их в лицо знаю… Извозчик и двое грузчиков с дровяных складов, учитель гимнастики из первой школы, официант из ночного бара да еще несколько типов. И серьезно скажу вам, я прямо изумился выдержке Иримиаша… Мы должны отдать ему должное. Что он мог с них спросить? В самом деле, вот с этих, чего мы можем спросить?! Я подождал, пока они выпьют рому с ликером, потому что они заказали ерш (да, говорю я вам, они пили ерш: ром с ликером “Хубертус”), а потом, когда они сели за стол, тогда уж я подошел к ним. Иримиаш, когда узнал меня… То есть… он сразу меня узнал, обнял и говорит, о, и ты здесь, дружище, как я рад! И махнул барменшам, те вскочили будто ошпаренные, хотя за столиками не обслуживали, и Иримиаш заказал всем выпивку”. — “Всем заказал?” — изумился корчмарь. “Ну да, — подтвердил Келемен. — А что тут странного? Я видел, что ему сейчас не до разговоров, и потому заговорил с Петриной. Он мне и рассказал обо всем”. Госпожа Халич, подавшись вперед, прислушалась, стараясь не упустить ни слова. “Обо всем? Ну конечно — будет он такому рассказывать!” — бросила она с сухой усмешкой. И прежде чем кондуктор успел повернуться, чтобы взглянуть в глаза “этой ведьме”, корчмарь перегнулся через стойку и положил руку ему на плечо: “Я ведь сказал вам, не обращайте внимания. Ну а что Иримиаш?” Келемен, сделав над собой усилие, остался на месте. “Иримиаш иногда кивал. Он вообще говорил очень мало. Размышлял о чем-то”. Корчмарь нервно вздрогнул: “Размышлял, говорите… о чем-то?..” — “Ну да. А в конце сказал только: нам пора. Увидимся еще, Келемен. Я тоже через какое-то время ушел, потому что там невозможно было… во всяком случае, я быдла долго не выношу, да к тому же у меня была деловая встреча в Кишроманвароше, с мясником Хоханом. Домой я отправился уже затемно. Перед этим неподалеку от бойни зашел еще в рюмочную. И столкнулся там с Тотом-младшим, он много лет назад был в Поштелеке моим соседом. От него я узнал, что во второй половине дня Иримиаш с Петриной будто бы встречались у Штайгервальда с бывшим торговцем охотничьими ружьями и разговаривали с ним о каком-то порохе, во всяком случае, так болтали на улице Штайгервальдовы ребятишки. А потом я уж двинулся в сторону дома. И еще до того, как свернуть у развилки на Элек, ну, около поля Фекете, я обернулся — не знаю сам почему. И сразу сообразил — они, а кому еще быть, как не им, хотя расстояние было еще приличное. Я прошел чуть дальше и остановился, чтобы не потерять развилку из виду, и точно, глаза меня не обманывали, это были они: свернули с уверенностью на тракт. А куда, почему и зачем они шли, это я уже дома внезапно сообразил”. Корчмарь слушал Келемена, подавшись вперед, и следил за ним с довольным и хитроватым видом; он догадывался, что то, что ему рассказывают, — всего лишь часть, крохотная частица того, что случилось на самом деле, да и это, по-видимому, вранье. Он достаточно высоко ценил Келемена, чтобы понимать: так просто он “козырей не раскроет”. И вообще он знал, что просто так, наобум люди ничего “не выкладывают”, и поэтому никогда никому не верил, как не поверил сейчас ни единому слову кондуктора, хотя выслушал их с величайшим вниманием. Он был убежден, что человек даже и при желании не способен рассказать правду, и поэтому первой версии всякой истории особого значения он не придавал — точнее сказать, придавал, но примерно такое: “Да, возможно, что-то имело место…” Но что именно — это, как он полагал, может быть выяснено только общими усилиями, для чего необходимо выслушивать все новые и новые вариации и не делать ничего иного, как просто ждать; ждать, что в один прекрасный момент истина — неожиданным образом — обнаружится; и тогда сделаются очевидными многие подробности и даже станет возможным — задним числом — проверить, в каком порядке должны были следовать друг за другом отдельные элементы оригинальной истории. “Куда, почему и зачем?” — с ухмылкой переспросил он. “А что, им здесь нечем заняться?” — прозвучало в ответ. “Наверное, есть чем”, — холодно согласился корчмарь. Халич придвинулся ближе к жене (“Что за ужасные слова, о боже! Мурашки по коже бегут…”), та медленно повернулась к нему. Она долго изучала дряблое лицо мужа, его мертвенно-серые глаза, низкий выступающий лоб. Вблизи дряблая кожа Халича напоминала наваленные друг на друга слои мяса и сала в холодном цеху скотобойни, его студенистые глаза походили на подернутую ряской поверхность колодца во дворе заброшенной усадьбы, а выступающий лоб — на лбы тех убийц, чьи незабываемые фотографии иногда можно видеть в центральных газетах. Вот почему та искра сочувствия, которую она испытала к Халичу, столь же быстро погасла, как и возникла, уступив место не совсем подобающему в этой обстановке восклицанию: “Господь всемогущий!” Она отогнала от себя тяжкое чувство, напоминавшее ей о необходимости любить мужа, потому что “даже у собаки больше достоинства”, чем у него; но что она могла сделать? Уж, видимо, такова судьба. Ее-то наверняка ожидает в раю тихий уголок, ну а что ждет Халича, какое уготовано наказание его очерствелой грешной душе? Госпожа Халич верила в провидение и возлагала надежду на огонь чистилища. Она помахала Библией. “Ты бы лучше, — строго сказала она, — почитал вот это! Пока не поздно!” — “Кто, я? Ты ведь знаешь, голубушка, что я…” — “Ты! — оборвала его госпожа Халич. — Да, ты! По крайней мере, неизбежное не застигнет тебя врасплох”. Ее суровые слова не потрясли Халича. С недовольной гримасой он взял книгу, ибо “выше всего — согласие”, прикинул вес и, одобрительно кивнув, открыл на первой странице. Но госпожа Халич с возмущением вырвала у него книгу: “Да не с Бытия начинай, несчастный!” И привычным движением открыла ее на Апокалипсисе. Халич с трудом одолел первый стих и вскоре, заметив, что суровое внимание его супруги несколько ослабело, совсем перестал читать, полагая, что достаточно будет просто делать вид, будто он читает. И хотя смысл читаемых слов не доходил до его сознания, шибающий в нос запах книги воздействовал на него благотворно: обмен репликами между Керекешем и корчмарем, а затем между корчмарем и кондуктором (“Дождь идет?” — “Идет” и “Чего это он?” — “Назюзюкался”) он слышал только вполуха, ибо мало-помалу вернул способность ориентироваться в пространстве, страх, вызванный новостью про Иримиаша и Петрину, рассеялся, и он снова смог оценить расстояние между собой и стойкой, ощутить сухость в горле и замкнутое пространство корчмы. Грудь грело приятное чувство, что он может сидеть здесь, “среди людей”, и быть уверенным в том, что ничего особенно страшного ему не грозит. “Без вина нынче вечером не останусь. А на все остальное плевать!” Когда же в дверях появилась госпожа Шмидт, по дряхлой его спине пробежали “озорные мурашки”: “Чем черт не шутит? Может быть, и на это достанет денег!” Но колючий взгляд госпожи Халич положил его грезам конец. Он потупил глаза и склонился над книгой, как нерадивый школяр над экзаменационными вопросами, когда нужно одновременно бороться с не терпящим возражений взглядом матери и соблазнами знойного лета, стоящего за окном. Ибо для Халича госпожа Шмидт была олицетворением лета — времени года, недосягаемого для людей, знакомых только с промозглой осенью, тоскливой зимой и полной беспочвенных треволнений весной. “О, госпожа Шмидт!” — расплывшись в улыбке, вскочил корчмарь и, пока Келемен, пошатываясь, искал на полу клин, который до этого удерживал дверь, проводил женщину к служебному столику, подождал, пока она сядет, и наклонился к уху, чтобы вдохнуть грубый, резкий запах одеколона, едва заглушавший ядреный дух, исходивший от сальных волос. Он не мог сказать точно, что любит больше — этот пасхальный запах одеколона или пьянящее благоухание, которое — как быка весной — подталкивает его к желанной цели. “Халич места себе не находит, не знает, что с вашим мужем случилось… А все ненастье проклятое. Что прикажете принести?” Госпожа Шмидт своим “обольстительным локотком” оттолкнула в сторону корчмаря и огляделась по сторонам. “Может, черешневой?” — все так же доверительно улыбаясь, поинтересовался тот. “Нет, — ответила госпожа Шмидт. — То есть да. Только самую малость”. Госпожа Халич, гневно сверкая глазами, с пылающим лицом и дрожащими губами следила за каждым движением корчмаря; возбуждение, кипящая страсть человека, отстаивающего “свое кровное”, то вспыхивали, то гасли в ее сухом теле, поэтому она не могла решить, как ей поступить: сию минуту покинуть этот “кошмарный вертеп” или же подойти и заехать по роже похотливому негодяю, который осмеливается охмурять эту невинную, чистую душу, заманивая беззащитное существо в сети своими гнусными ухищрениями? Охотнее всего она бросилась бы на помощь (“приголубила бы ее, приласкала…”) госпоже Шмидт, дабы спасти ее от “посягательств” насильника корчмаря, но сделать этого она не могла. Она знала, что ей нельзя выдавать свои чувства, потому что их тут же поймут превратно (ведь и так уж об этом шушукаются у нее за спиной!); догадывалась она и о том, к какому альянсу склоняют сейчас эту бедолагу, как и о том, что ждет ее впереди. Она сидела с навернувшимися на глаза слезами, согбенная, с тяжким грузом на тощих плечах. “А вы уже слышали?” — с безупречной любезностью осведомился корчмарь. Он поставил перед госпожой Шмидт палинку и, насколько было возможно, втянул выпирающее брюшко. “Да слышала она, слышала”, — выпалила госпожа Халич из своего угла. Корчмарь помрачнел и, стиснув зубы, вернулся на свое место. Госпожа Шмидт двумя пальчиками изящно поднесла ко рту рюмку, а затем — словно бы на ходу изменив решение — мужским жестом опрокинула ее в себя. “А вы уверены, что это они?” — “Абсолютно уверен! — ответил хозяин корчмы. — Тут никаких сомнений!” Все существо госпожи Шмидт охватило смятение, она почувствовала, что кожа ее стала липкой, в голове закружились обрывки мыслей, хаотично и беспорядочно, так что ей пришлось левой рукой крепко сжать край стола, чтобы не выдать внезапно нахлынувшее на нее счастье. Надо будет вынуть из солдатского сундучка свои вещи, определить, что ей может понадобиться, а что нет, ежели завтра утром — или, может, уже сегодня ночью? — они отправятся в путь; ибо она ни минуты не сомневалась, что необыкновенный — да что необыкновенный? попросту фантастический! — визит Иримиаша (“В этом весь он!” — подумала она с гордостью) не может быть случайным… Она, госпожа Шмидт, еще в точности помнит его слова… о, разве можно забыть их? И все это случилось сейчас, в последний момент! За месяцы, прошедшие с той минуты, когда было получено чудовищное известие о его смерти, она уже потеряла веру, отказалась от всех надежд и лелеемых планов и готова была довольствоваться этим жалким — и безрассудным — бегством, лишь бы не оставаться здесь. Вот глупое маловерие! А ведь она всегда знала, что от этой проклятой жизни ей еще кое-что причитается! Есть еще чего ждать и на что надеяться! Но теперь уж конец всем ее страданиям, конец мукам! Сколько раз она это представляла себе в своих грезах! И вот! Наступил! Великий момент ее жизни! Глазами, горящими ненавистью и, можно сказать, уже беспредметным презрением, окинула она сумрачные лица сидевших в корчме. Ее всю распирало от ликования. “Я вас покидаю. Загибайтесь тут. Все как есть. Подыхайте. Чтоб вас громом сразило. Чтоб вы окочурились. Прямо сейчас”. Громадные и неопределенные (но прежде всего громадные) планы роились в ее голове, перед глазами мелькали огни, ряды освещенных витрин, в воображении рисовались модные музыкальные группы, дорогие ночные рубашки, чулки и шляпки (“Шляпки!”); мягкие и прохладные на ощупь меховые манто, сверкающие отели, роскошные завтраки и грандиозные походы по магазинам, а вечером, ВЕЧЕРОМ, танцы… Она закрыла глаза, чтобы услышать весь этот шелест, дикий гомон и беспредельно счастливую суматоху. И под опущенными ресницами воскресла трепетно лелеемая с девических лет и оберегаемая от мира волшебная греза (сотни и тысячи раз заново пережитый “званый чай в гостиной”…), но в бешено колотившемся сердце вспыхнуло и прежнее отчаяние: как же много всего она упустила в жизни! И как она устоит перед всеми — такими внезапными! — трудностями? Как ей вести себя в этой свалившейся на нее “настоящей жизни”? Конечно, обращаться с ножом и вилкой она кое-как умеет, но как быть с тысячами видов белил, пудры, кремов, как отвечать на “приветствия их знакомых”, на комплименты, как выбирать и как носить платья, а если — чем черт не шутит! — у них будет еще и автомобиль, то что ей с ним делать? Она решила, что будет во всем полагаться на интуицию и вообще держать глаза открытыми. Если уж она смогла выдержать этого отвратительного краснорожего недоумка Шмидта, то чего ей бояться рядом с Иримиашем? Она знала лишь одного мужчину — Иримиаша, — который умел так безумно ее волновать и в постели, и в жизни. Даже мизинца его не отдала бы она за все сокровища мира, одно слово его стоит больше, чем слова всех других мужчин, вместе взятых… Да и где они здесь, мужчины?.. Разве, кроме него, отыщется хоть один? Может, Шмидт с его вечно воняющими ногами? Или хромоногий Футаки с его провонявшими мочой брюками? Или — вон, полюбуйтесь — корчмарь? Пузатый, с гнилыми зубами и зловонным дыханием! Ей знакомы в этом краю “все грязные постели”, но подобного Иримиашу она не встречала ни прежде, ни после него. “Какие убогие рожи. Позор, что я все еще здесь. Невыносимая вонь изо всех углов, даже от стен. Как я здесь оказалась? Что за грязь. Что за свалка. Что за вонючки кругом!” “Да уж, — подумал Халич, — в рубашке родился этот Шмидт”. Он восхищенно смотрел на широкие плечи женщины, на крепкие бедра, на завязанные узлом черные волосы и пышную грудь, прекрасную даже под дождевиком, и уже представлял себе… (Вот он встанет, чтобы пригласить ее на стаканчик… палинки. Ну а дальше? А дальше между ними завяжется разговор, и он попросит ее руки. Но ведь у вас, изумится она, уже есть жена. Да какая это жена, скажет он.) Корчмарь поднес госпоже Шмидт новую рюмку палинки, и пока та пила ее мелкими глоточками, во рту у Халича собиралась слюна. А у его жены по спине побежали мурашки. Ничто уже не могло рассеять подозрения госпожи Халич. Корчмарь принес новую рюмку палинки, и госпожа Шмидт, которая его не просила об этом, выпила палинку с таким видом, будто заказывала ее. “Она стала его любовницей!” Госпожа Халич опустила глаза, чтобы никто не видел, что с ней происходит. Ибо от сердца до кончиков пальцев ног по жилам ее побежали гнев и ярость. Ибо теперь она уж действительно почти потеряла голову. Она чувствовала себя в западне, ведь, с одной стороны, нельзя было ничего поделать, потому что и без того достаточно “всяких сплетен”, а с другой — невозможно было беспомощно наблюдать, как они хладнокровно, у всех на глазах, занимаются этим развратом. Но внезапно — она готова была поклясться, что по указанию свыше — чистый свет озарил ее душу, окутанную чудовищным мраком. “Я грешница!” Она судорожно вцепилась в Библию и, беззвучно шевеля губами, но внутри истошно крича и хватаясь за каждое слово, инстинктивно принялась читать “Отче наш”. “Что значит — к утру? — закричал кондуктор. — Когда я встретил их у развилки, было семь, самое большое восемь часов! Это значит, что, как бы они ни тащились, к полуночи будут здесь. Если я, — продолжал он, подавшись вперед, — за полтора-два… ну, хорошо… положим, за три-четыре часа… добрался досюда, хотя лошади из-за грязи то и дело переходили на шаг, то уж им-то должно хватить этих четырех или пяти часов!” Корчмарь поднял указательный палец: “Будут здесь к утру, вот увидите. Тракт весь в рытвинах и ухабах. И не надо рассказывать мне, что по старой дороге сюда три-четыре часа надо ехать! Так я вам и поверил. Старая дорога ведет сюда прямиком. Они же могли сюда только по тракту пойти! А тракт — он делает тут такой крюк, будто ему море приходится огибать! Так что вы объясняйте кому другому, а я человек здешний”. У Келемена уже слипались глаза, поэтому он только махнул рукой и, опустив голову на стойку, тут же заснул. Сзади Керекеш медленно поднял свой наголо стриженный, покрытый устрашающими застарелыми шрамами череп; сон буквально пригвоздил его к бильярдному столу… Какое-то время он вслушивался в несмолкаемый шум дождя, затем потер затекшие ляжки, зябко передернулся и рявкнул на корчмаря: “Эй, рябой! Ну что там с этой гребаной печкой?” Грубый возглас возымел некоторый эффект. “Что правда, то правда, — присоединилась к нему госпожа Халич. — Немного погреться не помешало бы”. Корчмарь вышел из терпения: “Ну скажите мне откровенно, вы чего здесь базарите? Это корчма, а не зал ожидания!” Керекеш так и взревел: “Слушай, ты, если через десять минут, понимаешь ты, через десять, тут не будет тепло, я тебе оторву башку!” — “Ладно, ладно. Чего орать-то?” — примирительно сказал корчмарь и с лукавой усмешкой посмотрел на госпожу Шмидт. “А сколько сейчас?” Корчмарь взглянул на часы: “Одиннадцать. Не больше двенадцати. Узнаем, когда придут остальные”. — “Какие еще остальные?” — спросил Керекеш. “Да это я так говорю”. Хуторянин облокотился о бильярд, зевнул и потянулся за своим стаканом. “Кто вино мое утащил?” — мрачно вопросил он. “Сам разлил его”. — “Врешь, рябой”. Корчмарь с ухмылкой развел руками: “Да нет же, ты правда его разлил”. — “Тогда принеси еще”. Над столами медленно колыхался табачный дым; откуда-то издали, то вдруг стихая, то вновь разносясь, слышался яростный лай собак. Госпожа Шмидт принюхалась. “Что за запах? Минуту назад его еще не было”, — изумленно спросила она. “Это все пауки. Или может быть, масло”, — приторным голосом пропел корчмарь и встал на колени у масляной печки, собираясь ее затопить. Госпожа Шмидт недоверчиво покачала головой. Она — сперва сверху, потом с изнанки — понюхала свой дождевик, затем обнюхала стул, опустилась на колени и продолжила изыскания. Лицо ее уже было у самого пола, когда она вдруг распрямилась, сказав: “Это земля”.