Книга Вильгельм Завоеватель - Поль Зюмтор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В социальном плане положение горожан не было единым для всех и не представляло собой чего-то особенного: клирики и военные, свободные и сервы — каждая из этих категорий обладала собственным юридическим статусом, который по-своему подчинял их местному сеньору. Лишь постепенно в течение XI века во Франции вошел в обиход термин буржуа, служивший для обозначения свободного горожанина. Впервые это слово было употреблено в 1007 году в городе Лош. И тем не менее образ жизни буржуа мало отличался от жизни крестьян: он возделывал свое поле, пас свой скот, его поросята и домашняя птица копошились в уличной грязи. Лишь много позднее, когда сменилось несколько поколений, в результате развития коммерческой деятельности сельскохозяйственные занятия горожан перестали быть экономически оправданными.
Менталитет
Глубинные отношения связывали человека с его землей. Экономическая необходимость, трудовые приемы и суровая борьба за выживание — всё это вместе укореняло его на земле, на которой он жил, соблюдая местные обычаи, и от которой получал, трудясь в поте лица своего, порой из последних сил, хлеб свой насущный. В этом землепашец и хозяин домена мало отличались друг от друга: работа первого кормила обоих, а могущество второго обеспечивало им общую безопасность. Социальная группа, таким образом, обнаруживала тенденцию к замыканию в себе, вырабатывая свой особый менталитет — феномен, который еще в XX веке можно наблюдать, пусть в остаточной и видоизмененной форме, в некоторых отдаленных европейских деревнях.
Мир XI столетия — крестьянский мир. Конечно, давно была пройдена стадия первобытного клана, воодушевлявшегося своего рода биологическим патриотизмом, однако патриотизм современного типа, связанный с реальным государством, в XI веке существовал лишь в зачаточном состоянии в сознании отдельных людей. Патриотизм тогда выступал в виде привязанности к родному краю, территории, на которой человек непосредственно жил и трудился. Без особой симпатии относились ко всякого рода прохожим чужакам; инстинктивное недоверие боролось с любопытством, возбуждаемым этими разносчиками новостей. Превратности войны, торговли или паломничества сводили вместе людей, говоривших на разных языках, и тогда хватало малейшего повода, чтобы началась потасовка. Языком же каждого (за исключением ничтожного меньшинства клириков) было его родное местное наречие. Перегруппировка и до известной степени унификация деревенских говоров происходили в недрах регионов, в которых экономически и политически доминировал один наиболее активный центр или через которые проходили оживленные пути сообщения. Так формировался региональный язык, диалект. Эти «романские» диалекты, которые все вместе отличались от латыни своей большей напевностью, обилием гласных, пластичностью и красочностью своего словарного состава, обнаруживали и непохожесть друг на друга, что объяснялось комплексными различиями — географическими, историческими, психологическими. С X века по Луаре пролегла граница, отделявшая друг от друга две более или менее различные лингвистические группы, каждая из которых представляла совокупность диалектов и наречий, обладавших, несмотря на многочисленные различия, фундаментальным единством: к северу те, что составляли «французский» язык, а к югу — «окситанский», именуемый также «провансальским».
Язык, постепенная трансформация которого не поддается наблюдению со стороны отдельного индивида, имеет прямое отношение к той совокупности нравов и особенностей мышления, какой является обычай, определяющий существование людей. Он обладает необъяснимой силой тех неписаных, но непреложных законов, которые мы можем в наши дни наблюдать, на весьма низком уровне, в бандах, гангстерских сообществах, в социальных средах, не имеющих легального определения, в которых соблюдение установленных норм становится для индивида условием его психического равновесия, а их нарушение влечет за собой порой непоправимые последствия.
Под натиском экономических условий обычай меняется, но происходит это хотя и непрерывно, однако крайне медленно, а потому почти незаметно. Клянясь в приверженности традиции, в то же время ее нарушали в каких-то мелочах. Церковь распространяла моральные и юридические понятия на саму церковную догму, которая охватывает одновременно мысль, слово и жест, чем и объясняется то большое значение, которое придается ритуалам и обрядам. Для средних умов той эпохи учреждение, верование, вещь и даже сама личность заслуживали тем большего почтения, чем старше они были. Престиж аббатства в значительной мере зависел от древности его основания — подлинной или фиктивной. Отсюда — бесчисленные фальсификации, грамоты, датированные более ранним годом, фантастические документы, сфабрикованные монахами с самыми добрыми намерениями. Да и само слово сеньор имело первоначально значение «более старый» (senior). Эпические поэты доходили до того, что горячего коня Роланда наделяли кличкой Вейянтиф, то есть «почтенный своей старостью»! Грамотеи — любители исторических преданий — искали в них не столько удивительные рассказы о прошлом, сколько образ человека, наивно выводившийся ими из себя самих, что позволяло объявлять его черты вечно неизменными. Интерес к истории был всеобщим, даже среди самого простого народа, который черпал рассказы о добрых старых временах, о жизни древних святых из других источников. Былое служило оправданием самого себя, а любое новшество было ненавистно само по себе. Вместе с тем новый факт мог породить обычай, который впоследствии оправдывал его: так, заранее согласованное или спонтанное, вызванное минутным воодушевлением подношение сеньору могло породить обязательство.
Обычай был единственным единодушно признававшимся основанием права. Средневековые языки не имели выражения, эквивалентного нашему слову свобода. Во Франции (может быть, за исключением городов юга страны) и Германии это повлекло за собой самые крайние последствия: с конца IX века ни один правитель там не опубликовал писаного закона. Обычное право являлось эмпирическим результатом коллективных привычек, основанных на уважении к давно совершившимся фактам. Постепенно затушевывалось римское понятие собственности, на смену которому пришло фактическое владение в течение длительного времени, под которым подразумевалось обладание землей или властью. Однако, за неимением писаной фиксации правил, человеческая память служила единственным цементирующим элементом обычного права, а коллективное свидетельство — единственным его критерием. Отсюда проистекали, несмотря на всё большее, от поколения к поколению, усложнение и запутанность, необычайная гибкость обычаев, касавшихся лиц и их собственности.
Вместе с тем эта привязка к месту и времени заключала в себе странные противоречия. Так, чужаками считались евреи, жившие маленькими общинами во многих городах юга и востока Франции, а также в Париже. Живя доходами от простых ремесел, иногда занимаясь возделыванием виноградников, они оставались в маргинальном положении по отношению к христианскому большинству, с которым, как правило, поддерживали добрососедские отношения. Церковь запрещала смешанные браки, а обычай отдавал приверженцев иудаизма и их имущество на произвол короля или князя. Порой случалось (в частности в Аквитании), что по большим церковным празд-никам толпа христиан, охваченная внезапным порывом ярости, самым жестоким образом вымещала на этих беззащитных существах свою злость, удовлетворяя своего рода потребность в отмщении. Зато дураки и полоумные являлись неотъемлемой составной частью христианского сообщества — из милости, насмешки ради или вследствие какого-то неизъяснимого очарования: в них безрассудство представало как своеобразное проявление рассудка, через них в недрах нашего мира проявлялся какой-то иной мир, это были «простецы», пользовавшиеся особым божественным покровительством. Дабы распространить и на себя это покровительство, государи держали их при своих дворах на положении шутов. Точно так же нищие, несчастные бродяги, «искатели хлеба», несмотря на недоверие к ним, были привычным атрибутом деревенской жизни.