Книга Подмены - Григорий Ряжский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С тех пор она его не видала, как не могла больше заставить себя прикоснуться рукой к этому «Пуху» – вплоть до суровой желудочной колики, – предпочитала ходить как есть или даже умереть, но только чтоб не пудриться проклятым названием, поломавшим ей невинность и всю оставшуюся жизнь без честного для дочери отца.
Оказавшись с дитём в Воркуте, Анастасия переменилась совершенно. Тем более что выбирать снова не приходилось – нужно было и дальше выживать, но так, чтобы всё теперь шло по уму, с попутной выгодой, получаемой от мужской части за пользование женской. Последним у неё, перед тем как отправить дочь в столичное ученье, был директор угольного комбината. Тот натурально охал и подстанывал, когда она в угоду ему, дважды на неделе прижимаемая к рабочему столу грузным туловищем, елозила по неудобной, слишком гладкой для любви поверхности, ритмично подёргивая тазом и выражая неискренний восторг от очередного счастливо случившегося меж ними совпадения страсти. А ещё, избегая однообразия и чтоб не сделаться надоедной, Анастасия Григорьевна меняла порой позицию этой страсти – возложив локти на ту же гладкую поверхность и упершись во что-то неподвижное, она стыдливо опускала голову и максимально оттопыривала приятный задок навстречу возбуждённому открывшимися видами угольному начальнику.
Потому не случайно и оказалась Верка в горных студентках. Послали по разнарядке, как дочку местной соблазнительницы в законе, углекомбинатовской замглавбухши Анастасии Григорьевны Грузиновой. Директор же и организовал, по направлению, чтобы, считай, без экзаменов, а чисто за честь, совесть и расчётный счёт предприятия, откуда и будет ей отныне регулярная стипендия за материну постельную принадлежность при комбинате. И вообще, когда дело касалось любой жизненной преграды или нужды, Анастасия мало где и в чём могла не уступить. Это уже потом, освоив городскую жизнь на московских метрах, она обрела неведомую ей ранее принципиальность. Враг не пройдёт! И не потому, что тесно и непривольно, – просто раз не было его до того, то и теперь быть не должно: ни Деворы этой Ефимовны, воблы сушёной, ни Ицхака её, такого же сухотелого, – равно как какого-нибудь проклятого фашиста на Курской, к слову сказать, дуге. Или, допустим, под Москвой, в Панфиловском, кажется, поселении городского типа.
С лицом, если снова сравнивать с родительницей, у Верочки всё же имелась некоторая засада, которая заметна была лишь мужчинам, внимательным к чужому несовершенству. Моисей к такому типу не относился. К красоте, конечно же, был неравнодушен, но совершенно по-иному, подмечая её лишь там, где напрочь отсутствовала избыточность черт дамской внешности. Скажем, типичные раскрасавицы времён послевоенных, какие тоже порой встречались на пути, уже изначально отторгали молодого учёного броскостью вида и сочностью форм. Мешало мысленное несоответствие между представлениями гаубичного капитана об ужасной женской доле, что, совпав годами, досталась беззащитным существам, и тем, как некоторые из них выглядели в натуре. Яркие и шумливые – те отклонялись сразу, как чуждые естественной природе вещей, и потому оказывались недостойными совместной жизни. Мышки-норушки, преимущественно тусклого цвета, опускавшие глаза, когда не имелось в том нужды, застенчиво бормочущие, невидные, непременно одетые нелепо, будто тело, каким владели, нуждалось в сокрытии в несравненно большей степени, нежели доказательство женской сущности, – те также отметались, рассматриваясь как неживые. Со своей будущей женой Моисей Дворкин намеревался разговаривать и дружить, а не только совпадать эстетически или в плане супружеской близости. Заранее не хотелось семейной тоски, даже не мечталось жить так, чтобы, молча нацепив мужнин халат с кистями или, наоборот, вынеся мусор и загасив общую лампочку, ветхий супруг возвращался к уставшей от жизни супруге – вновь молчать, шелестя залежалой газетой, или безмолвно дуть на остывающий чай, не находя один для другого новых слов, не обнаруживая в себе свежих мыслей, какими бы стоило поделиться. В тот год он ещё не открыл для себя «теорию кровяных антенн», но уже чувствовал, что – на пороге, что вот-вот явит нечто новое не только себе, но и миру, пускай даже своему маленькому мирку сопромата и теормеха, с которым он на ты, потому что и в нём, оказывается, тоже есть любовь, которая, согласно его же прикидкам, изначально заложена во всё живое и неживое без исключения: в камень, дерево, слово, в думы всякого индивида, в поступки его или даже в одну лишь мысль о них.
Теперь он чувствовал, если уже не знал доподлинно, – нельзя безотчётно молчать, нужно говорить, произносить слова и звуки, необходимо принимать и выпускать из себя космические знаки, символы, коды, нужно позитивно мыслить, склоняя мир к лучшему, пытаясь выискать красоту и добро повсеместно, тут и там, или если не умеешь найти и оценить их, то хотя бы не сопротивляться тому, что это делают другие, зная, что так или иначе оно коснётся тебя самого.
Дворкину вспомнились эти первые его молодые размышления уже потом, через несколько лет, когда довелось столкнуться с соседской парой, принудительно вселённой в его законное жильё. Они и были именно теми, каких он придумал, размышляя о человеке вообще, если не ещё ужасней. И то приятно доброе, что ко времени явления незванцев ещё не успело оттянуться к тылам вымышленных рубежей, как-то отпрянуло вдруг само, разом, расчистив Моисею Дворкину пространство для новых фантазий «на тему».
Впрочем, пока что важнее всего другого оставались наука и преподавательская деятельность. Прирождённый педагог, каким в ту пору, однако, лишь начинал становиться, он уже плохо мыслил себя без любимой кафедры, без институтской своей занятости и каждодневных забот учебного процесса. Системный во всём, он и в деле выявления любимой женщины попытался уложить этот деликатный процесс в прокрустово ложе собственного видения действительности, запустив на орбиту поиск, близкий устройству своей рассудочной головы. Там у себя, в узком мирке невеликой науки, где устойчиво господствовал набор методов, облегчающих расчёты механизмов, сооружений и даже летательных аппаратов – назови их хоть прикладной, а хотя бы и классической механикой, – там он знал закономерности. Там он был свой. Здесь же закономерности, собираясь в правило, не обязательно единились. Тут уже имели место ответвления, кои также следовало учесть.
Что же оставалось? Оставалась серёдка, грудинная часть спектра, вмещавшая в себя тот добрый остаток, что, сумев устоять в центре спроса, не сделался размётанным по краям. В нём и обнаружилась пышногрудая, вовремя выплывшая из промозглого шахтёрского неудобья Верочка, которая, не успев толком осмотреться в московской суматохе, неожиданно для себя и попала в поле зрения молодого преподавателя с кафедры сопромата и теормеха. Или на опушку его же слепоты.
На ней в тот сумасбродный для обоих день была вполне удачная кофточка, из тех, что по случайности служат напоказ, – спросовой трикотажной выделки, хотя и не слишком удачного синюшного тона, но зато при таком же модном рукавчике 7/8. Под ней, кроме дамского прибора на трёх пуговичках со стороны спины, не имелось больше ничего. Верх у кофточки был почти совсем глухой, и потому некоторая фривольность конструкции могла быть оправдана. Это же позволяло засечь и линию призывного рельефа выше пояса, ниже которого, начинаясь от довольно-таки недурной талии и завершаясь слегка ниже колен, наблюдалась юбочка – сдержанное плиссе самого обычного, хотя и тонкого материала, – при не слишком широких складках, но и не в худую, как макаронины, гармошку. После этого снова было ничего: просто голые, в белых носочках, довольно стройные ноги. И явно недорогие туфельки на невысоком каблуке с кожаной перемычкой на подъёме стопы. Всё. Если не считать лица.