Книга Назовите меня Христофором - Евгений Касимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А у меня мать умерла, — неожиданно сказал он, и губы его растянулись в идиотской улыбке. Он судорожно дернулся и снова принял нахмуренный вид. — Батя второй день пьет. Пойдем к нам на поминки.
Дикая и бессмысленная улыбка опять растянула его губы. «Поминки» он произнес с ударением на первом слоге. Слово это было Костику неизвестно.
Мать у Баразика была тихая и маленькая — с черными молодыми глазами и ловкими смуглыми руками. Костик отвернулся и незаметно сплюнул обмылок мороженого. В школу он не пошел.
Они поднялись по каменной пятнистой лестнице на третий этаж. Большая двустворчатая дверь была настежь распахнута. В квартиру из подъезда струился холодный сырой воздух. Из большой комнаты доносились гомон голосов, позвякиванье стаканов, треск разбиваемой посуды. В прихожей тяжело пахло драповыми пальто.
Сновали какие-то пьяные и хмурые люди. Баразика узнали, заголосили, стали раздевать, называя сиротинкой. Это слово тоже было Костику неизвестно.
Баразика куда-то утащили, а Костика все тискала и толкала добродушная тетка, пока не вытолкала его в спальню, где был накрыт маленький низкий столик. За столиком сидели испуганные малыши. Тетка запихнула Костику в рот мармеладку, сунула ему тарелку риса с изюмом, залепетала:
— А вот сладенькое! А вот сладенькое!
В углу на табурете сидела старуха с растрепанными волосами.
Старуха раскачивалась с еле слышным бормотаньем:
— Змей! Уходил-таки… От змей! Пьет! Веселится! Ну веселись, веселись… Тебе это еще припомнится.
Вошел отец Баразика. Он был тяжел и медлителен. Его светлые глаза слезились.
— Сволочи! Уже все сожрали и выпили. Михална! Иди сделай салат.
Старуха покосилась на него.
— Ладно. Я сама знаю, что надо делать. Не указывай тут.
Она налила Костику тарелку борща. Борщ был жирный и уже остыл. Костику страшно было отказываться, он стал есть, чувствуя нёбом вкус сала. Потом сказал, что ему надо в уборную, и пошел искать Баразика. В прихожей он столкнулся с мужиком в брезентовой куртке, пропахшей бензином. В углу стоял какой-то тип с белой трубой под мышкой. Вышел отец Баразика. Тип с трубой качнулся ему навстречу.
— Э, хозяин! Шансы давай! Как договаривались.
Они начали переругиваться. Отец Баразика качал надменно косматой белой головой.
Костик заглянул на кухню и нашел там Баразика. Тот сливал капли из пустых водочных бутылок в рюмку.
— Пойдем отсюда, — мрачно сказал Баразик. — Иди одевайся.
Они вышли в прихожую. Костик стал ворошить тяжелые пальто. Баразик куда-то исчез. Появился он не один, а с соседом по лестничной площадке, который, сделав плаксивую рожу, утешал Баразика. «Не бросай отца-то, — гундел сосед. — Отец-то сильно переживает. А ты уходишь. Нехорошо». Появился отец. Встал, высоко задрав лицо. Баразик молча искал пальтушку. Внезапно сосед бросился на Баразика и повалил его на пол. Он, сопя, копался где-то в животе Баразика — и вдруг отпрянул.
— Вот! — страшно закричал сосед, и в руке его тускло блеснула вырванная из ножен финка. — На отца готовил! Сучонок!
Отец Баразика забрал финку и сразу, не сказав ни слова, ушел в комнату. Совсем сомлевший от страха Костик схватил ранец и выскочил на лестницу. Следом кубарем покатился Баразик.
Они шумно бежали по улице, пока не оказались у памятника Кирову, излучавшему свежий серебряный свет.
— Ты зачем нож взял? — спросил Костик, и ему стало стыдно от такого глупого вопроса.
— Загнать хотел, — нехотя ответил Баразик. — Мне один мужик двадцать пять рублей за финку обещал. Он знает про нее.
— Двадцать пять рублей? Новыми? — Костик ошалело покрутил головой.
Баразик сплюнул.
— Я в Гагру хотел уехать. К тетке. Маминой сестре.
— Пойдем ко мне, — сказал Костик. — Поживешь у нас. Я с отцом договорюсь.
— В Гагре тепло. Пальмы. Море, — сказал Баразик.
Они ушли с площади и через парк медленно побрели к дому Костика.
Вечером их положили в одну кровать, укрыв большим бабушкиным одеялом. Они долго возбужденно шептались о Лариске Соломенцевой. И решили, что пусть она останется за Баразиком. А Костик будет любить Светку Булук. Потом уснули. И Костику приснился заговор, в котором рыцари в черных плащах с узкими мечами в руках стояли вокруг серебряного рыцаря Кирова — и у него на поясе висела финка в исцарапанных деревянных ножнах.
И проходит время — и приходят другие сны. Однажды ночью, когда весь дом спал, когда в кромешной тишине было слышно, как с размеренной неумолимостью стучат капли в ржавую жесть рукомойника, я лежал, свернувшись калачиком, слушал, как капли бьют, бьют, бьют в источенное временем и водой железо, и вдруг с непостижимой ясностью понял, что когда-то меня не будет. И сердце мое сжалось в комок, и страшно было пошевелиться, потому что позади меня открылось пространство, подернутое легкой дымкой, сквозь которую смутно угадывался сад моего детства, но впереди была пустота, вечность, и я подумал, что этого огромного мира после меня не останется, что его я заберу с собой туда, где нет ни людей, ни имен, ни предметов, ни их названий — туда, где нет ничего.
Холод был дикий совершенно. Уныло тянулась похоронная процессия. Впереди катил грузовик с откинутыми бортами. Кузов был застелен пестрыми дорожками. Машина везла крышку от гроба и маленький памятник, сваренный из листового железа и покрашенный серебрянкой. В памятник была вделана тусклая фотография. Сразу за грузовиком плыл гроб, обитый красным сатином. Гроб легко покачивался на полотенцах. Мужики, скорбно склонив выи, несли невесомый гроб. За ними, грозно и мощно трубя, шли музыканты. Следом — черная толпа несла бумажные венки, перевитые траурными лентами с кривыми буквами «От школы», «От класса», «Доченьке — от любящих папы и мамы».
Мать, выревевшись дома, лишь слегка постанывала и как-то искоса поглядывала на дочь, на ее спокойное, чуть синеватое лицо. Отец шел молча и прямо, держа в руке шапку. Уши его совсем помертвели от холода.
Музыканты поодиночке выскальзывали из толпы и бежали к выхлопной трубе автомобиля, приставляли мундштуки к самому жерлу — отогревали клапаны. Машина шла медленно, поднимая клубы белесого дыма, и музыканты, как тени, как черные ангелы, парили в клубах дыма, посверкивая трубами. Смрадный автомобильный запах витал над процессией. Я, Баразик, Хатэга и Женька Силкин перебивали в подъезде этот назойливый запах дешевым красным вермутом — давясь и кашляя. Мы тянули холодный дым папирос и матерились, как взрослые.
Я вспомнил об этом, об истаявшей тонкой свечке — девочке Ларисе, когда искал на городском кладбище могилу бабки Матрены. Я вел за руль велосипед, выбирая тропинку — одну, верную, из множества разбегающихся в разные стороны заросшего березами кладбища — и сразу вышел на небольшой деревянный крест. Некрашеный, серый от дождей крест стоял на горушке — открытый солнцу. Продолговатый холмик расплылся и весь зарос репейником и осотом. Я стал драть колючие мясистые стебли татарника. Было больно, руки мгновенно вспухли и покраснели, но я рвал шипастую траву, проговаривал, шевеля губами, «Отче наш» и вспоминал, как зимой в лютый мороз приехал домой, стоял над плитой, растопырив пальцы, отогревался, а мать тихонько подсказывала: «Съезди к бабушке. Она вся черная уже лежит. Съезди!» А уже стемнело, и еще холодней стало, и так меня корежит: ну не могу никуда идти — и все тут! Как представил себе, что надо автобусом куда-то ехать на Розу (поселок имени Розы Люксембург), в совершенно незнакомое мне место, искать в полной темноте дом, искать по запутанным описаниям, и спросить-то не у кого, разве что у загулявших гопников, но тут можно запросто нож в живот получить. В общем, уговорил я себя не ездить. А летом приехал — бабушка уже и померла. Мать сказала, что меня ждала. Узнала, что был в городе и не пришел — огорчилась. Мать рассказывала это без укоризны, как-то отрешенно. Я взял у отца велосипед и поехал на кладбище и, петляя по кладбищенским тропинкам, сразу вышел к кресту. И воспринял это как знак. Только — знак чего?