Книга Московский рай - Владимир Шапко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Червь книжный белый!..
И сидел со сцепленными на животе пальцами. И всё возвращал обиженно взгляд к Лунькову. Как к тле какой-то. Которую бы и размазать, да руку лень отцепить.
Начал смеяться. Как-то издалека:
– Ты посмотри – в чьё ты одет. Брюки – мои, пиджак задрипанный – Гришкин, кеды – и те Генкины. Генриетты. С да-а-ачи, ха-ха-ха! Шляпчонку вон бывшую мою ещё надень, интеллигент! Хах-хах-хах!
Луньков метался взглядом. Вскочил, трясущейся рукой наплескал в стакан, выпил, снова сел.
– Во! Во! – тыкал в него пальцем Кошелев. И с разъехавшихся мокрых губ его студенисто вызуживалось: – Алыка-аш! – И снова разевал пасть и, хохоча, зажмуривался: – Ха! Ха! Ха!
Оборвал всё резко. Будто и не смеялся. Сидел, угрюмо варил своё. С низкой стрижкой – обрезанный, как кувшин. Выкинул руку со стаканом: «Налить!» Выпил. И от выпитого – снова словно вышагнул из себя мрачного. Откинулся на диван перед Луньковым, свесив руку с пустым стаканом со спинки.
– Вот смотрю я на тебя, Заварзин: ну какой ты бич? Ты в стае должен быть, в вашей стае, а ты – один. А?.. Насолил ты, видно, чем-то своим бичам, ох, насоли-ил… Откололся. Сбежал… Отщепенец ты, Заварзин. Этот… как его? диссидент… Бутылки ты не собираешь – брезгуешь, десятики возле гастрономов не клянчишь – гордый, а на работу – так хоть среди ночи разбуди. Какой же ты бич, Заварзин?.. Хотя ты-то и есть натуральный бывший интеллигентный человек – «бич». Но не бич, нет – не бич… Думаешь, случайно я тебя в Щекотихе приметил? Любого мог взять из кодлы тамошней, а взял – тебя. Мне Гришка: смотри, отец, смотри-и… А я ему: червонец оброню – не тронет. Как пёс слюной изойдёт – не тронет. Честный. А? Заварзин? Верно я говорю? Н-ну!..
В отчаянии Луньков ждал, когда Кошелев опьянеет, когда упадёт. Но тот и не думал падать. Потребовал закуску. Кильки с тарелки запускал в разверстую пасть горстками. Закидываясь. Жрал прямо с головами. Отбросил пустую тарелку. Отирал пальцы об обивку дивана. Опять пил. И вновь – словно только трезвел от водки:
– Хочешь, я расскажу про тебя? Про тебя – тебе, Заварзин?.. Ну, первое дело – жена скурвилась… Точно! Н-ну!.. Ей бы в морду да из дому вон – так ты сам на край земли бежишь… А дальше просто: хлебнул воли, по горло хлебнул, назад? – а ходу-то и нету. – Кошелев прищурился: – Где паспорт пропил, Заварзин? Расскажи. Поделись. Н-ну!
– Я же вам говорил. Украли…
– Э-э! Мели знай! Водка тебя сгубила. Водка. Вот эта самая… Вот я – уважаю её. Часто уважаю. И на ногах. В уме. А почему? А потому – корень у меня другой, Заварзин. Корень. Корень хозяина, крепыша. И всегда так будет: есть дубы, и есть всякий сор вокруг них, который на дрова стригут. Понял?.. У тебя жрать – нечего, а журнальчики вон, полный угол – покупаешь. Два института, поди, кончил… И посмотри теперь: кто – ты, а кто – я! Н-ну!..
Луньков сидел, лицо его пылало, в глаза набегали слёзы.
Вдруг голова Кошелева опустилась, шумно засопела – и рот разъехался… И с тоской подумал Луньков, что придётся спать с дремучим этим человеком в одной комнате, что завтра нужно будет идти звонить, потом ехать к нему домой за одеждой, говорить, видеть его Генриетту… что протрезвившись, не простит Кошелев ему, что предстал перед ним, Луньковым, в таком свинском виде… Что сравнялся с ним в падении.
Голова Кошелева вдруг вскинулась, он поводил бессмысленно глазами. Просипел: «Гришку…» – и снова как разъехался.
Луньков пошёл звонить. Потом потихоньку ходил на крыльце, не решаясь вернуться в комнату. О висящую над проулком тарелку с лампочкой убивался и убивался мотылёк. Прилежный мальчишка в окне через дорогу ещё готовил уроки…
Гришка приехал на своих «Жигулях». Кру́гом обошёл машину. Кинулся, потряс задок. Только после этого пошёл к крыльцу.
Увидев отца – в замявшемся плаще, в тапочках, с пучком царапин на щеке… беспомощно полулежащего, точно придавленного своим животом, – Гришка в сердцах воскликнул:
– Ну, отец, драть тебя некому!.. Когда ты её погонишь?
– Но-но! – сразу очнулся Кошелев. Посопел. Пообещал зло: – Вот запишу на неё всё, попрыгаете тогда… Н-ну!
– Да не пугай – пуганые… Ну-ка, Заварзин!..
Они подхватили под руки сразу одубевшую тушу. Потащили.
Возле машины Кошелев вдруг перестал качаться. Трезво, въедливо прищурился опять:
– Так чем ты насолил бичам своим, а? Заварзин? – и замотал указательным пальцем: – Кошелева захотел провести? Шаль-лишь! – Но снова как оступился в пьяный газ: – Смотри!.. Будь верным! И я подумаю насчёт тебя. Я всё могу! Знай!.. Верным будь!.. – Полез в машину: – Вези, Гришка!
Уже на ходу, опустив стекло, стал развевать за собой по проулку песню:
Э ды на побывку ы-еде-ет мол-лодой мор-ряк!
Гришка сразу затормозил. Придавив певца, зло поднял стекло. Поехал дальше. Немо, с удивлением, певец поворачивался к водителю. Скрылись за углом.
В ту ночь Луньков долго не мог уснуть. Ворочался, перекидывался на бок. Вновь замирал на спине… Потом, как не раз бывало с ним, в полусне ли, в полуяви, вышел в тёмную степь далёкий костёр.
Лунькова сразу повели к нему, крепко держа за руки. Вставала против красного разгара высокая полынь, раскачивалась с землёй, словно падала на колени. И неузнаваемые, словно из других веков, из многодавних тысячелетий, кинув руки к земле – шли впереди, стаптывая, ломая эту чёрную полынь, бичи.
Лунькова вытащили на освещённую поляну перед костром. Заломили руки, за волосы вывернули голову: смотри!
Сразу же, будто прямо из ревущего костра, выполз по пояс голый Борода и стал совать к огню отобранный у Лунькова паспорт. Всё ближе подносил, выкрикивал: «Что, Луньков, хотел, чтоб справедливо? Хотел, чтоб было братство? Вот тебе «братство!» Вот тебе «справедливо!» Размахивал схватившейся огнём картонкой: – «Горишь, Луньков! Гори-ишь! Нет больше Лунькова! Не-ет!» – скалилась оплавленная морда бывшего пожарника.
Мотыльком полетел в костёр догорающий паспорт Лунькова. Палкой Борода стал выкатывать из костра много белого жару. Угли притихали чуть, но тут же зло оживлялись, сбиваемые палкой в кучу.
И был истошный крик:
– Крести-и-и-и-ить!
Лунькова ударили под колени, сломали к земле. Тащили к углям, выламывали руки, пинали, сдирали штаны…
– Сажай его, гада-а-а! – визжал Борода. – Крести-и-и-и-и!..
– Не-е-е-ет! – закричал Луньков и выметнулся из сторожки, не помня как.
Ветер гонял по двору дождь. За забором на столбе болталась лампочка под колпаком… Луньков хватал и хватал ртом налетающую мокрядь.
Утром, измученный, тащился он к проспекту и всё складывал спасительные для себя строчки:
…Сегодня ночью я опять вспомнил старое, кошмарное, жуткое. Но о нём я никогда не смогу тебе написать. Такое нельзя рассказывать нормальному человеку. Женщине. Любимой. Такое слушают только равнодушные. В судах, в психиатричках. Любимым это – нельзя… Но как могут растоптать человека! Люба! За то… за то, что он ещё человек… за то… что он… Ох, прости, Люба, прости, не о том я тебе сегодня. И слёзы вот уже опять рядом. И выпить бы. И пиво вон из гастронома несут… Но хватит, хватит. Попил. Хватит. Только к работе теперь, Люба, только к работе. В Щекотиху. К баржам…