Книга Спокойные поля - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кто-то наверно ему позавидовал в октябре 84-го, спровоцировав что-то, ведь что-то ж случилось, что-то определенно произошло, допустим, неловкое (ушиб головы) оступанье на лестнице, мигрени, вгоняющие в усугубленную неким диагнозом раздражительность, врачебное вторжение в организм по праву так называемой трепанации, неудачного черепного раскрытия, вскрытия, да мало ли что, если доподлинно ничего не известно, к тому времени я уже синекуру покинул, и о чем говорить, кроме, разве, о том, что в октябре 84-го, ноябре 85-го что-то случилось, определенно произошло, что затруднило, заметно их ограничив, наши с Печенкиным встречи, как бы даже свело их на нет, вычеркнуло, стерло резинкой, изъяло из оборота, как изымают монету, подаваемую или не подаваемую по весне на всех мокрых углах, освещенных неоном и газом, не знаю, как выпутаться. Темные, мглистые, с нечастыми проблесками, все-таки голубые, до синевы голубые весенние небеса. И перепархивающие птицы, с деревьев на балконы, низкие крыши, кирпичную стену, хлопанье крыльев на угасающем, включай не включай электричество, ярком и синем, голубом и прозрачном весеннем свету. Широкий от ослабления круг, вертящаяся над макушками воронка.
Апрельским утром в Мадриде я увидел его в аллее, посыпанной гравием, впереди, приближаемый удалением, пульсировал белой лепниной барочный дворец, по обе стороны, у решеток, ограждающих сновидения садов, утверждены были белые статуи на пьедесталах, несколько сот изваяний в позднеклассическом стиле. Привлекло его то же, что и меня: короли, полководцы, поэты, придворные, клирики, мореходы, алхимики, казначеи, астрологи стояли вне всякой субординации и ранжира, в произвольном порядке, кто успел, тот и влез, но исхитрились расставиться с точностью и гармонией, строго по номерам, только им ведомым, прячущим потаенную иерархийную суть, так что порядок наличествовал — в ином, высшем смысле. Это было торжественное, но печальное зрелище. Скипетры, мантии, шпаги, тиары, гусиные перья, сутаны, астролябии, глобусы, свитки, кубышки и философские камни, частицы тончайше настроенной магии, оберегавшей хребет королевства, отчаялись применить себя к миру, где им воспретили дышать воздухом стихиалей, грозно-помощных вселенских стихий, где самое бытие тайных тронов величия сочли заблуждением и обманом.
Расстояние съежилось, я мог пристальней охватить перемены. Взбиты волосы, платина крашеных завитков, загнуты кверху накладные ресницы, розоватая искренность некогда пористых щек, свинцовым пеплом обведенные веки. Дерзость и замкнутость, радость силы, далеко заходящей, не спрашивающей; статичное по объективным приметам лицо внутренне дергалось, изгибалось, выпячивалось, по-актерски подыгрывало себе самому, глумясь широко и свободно, над неживым и живым, особенным образом различая меж ними. Совершеннейшей белизны костюмная тройка, кремовый галстук, остроносые крокодильи штиблеты, малиновый, в кельтских крестиках шарф на плечах, медальоны и кольца, платок с монограммой, панама, расписанная белыми и черными полосами, как маски полинезийцев или критская ваза, выдавали отточенный вкус к издевательствам. Мы шли вровень, каждый вдоль своего ряда фигур. Его поступь продолжила лицевую игру. Молча, не повернувшись, не обнаруживая интереса, фланерски беспечный, он задевал меня и подначивал, злобно третировал, упрекал. Упреки, это были все же упреки, не оскорбленья, лежали вне моего понимания. Смысл был обиден, но сбивчив, запутан. Разгадке не помогли танцующие голые ноги на красном ковре, обсиженные мухами тома, библиотечные фолианты под черной копошащейся массой, легкий поезд в реке, мясо на крышах вагонов.
Пока ритм не менялся и дворец белел там, где раньше, с лепниной и лестницей, выставленной словно упрямая челюсть, я ощущал себя в безопасности, разумеется, неоправданной. Хватит, набегались, телепатировал спутник, давай в сад, и кивком показал, что пора просочиться сквозь прутья решетки. Оттуда вылетели бабочки, повеяло ядовитой пыльцой, как в лесах Южной Азии, когда экспедиционный отряд, распугав обезьян, натыкается на развалины храма. Мы очутились друг против друга, он вытянул руки, вызмеил гибкие пальцы, сомкнул замком, расцепил. Меня стало засасывать, втягивать в его пассы, но шатался я, не сходя с места. Я знал, это тоже игра, будь его настоящая воля, меня вышвырнуло бы одним махом сквозь проломленную решетку под деревья в кусты, и то, что это еще предстояло с окончаньем вступительной, шутовской части обряда, облепляло предсердие липкой жутью.
— Как девочки, жена, отец? — пролепетал я, чтобы разжалобить. — Что-нибудь слышно о них?
— Да ладно, да ладно, — разнесся во мне его хохот, — умора, ты меня рассмешил. В кустах разберемся во всем.
Он вернул заклинания, мои ступни приподнялись, повисли над гравием, ватные опустились.
— Нравится, а? Не можешь понять, нет, не хочешь понять законность упреков моих, до чего ж ты дошел, господи, до чего ж ты дошел.
— А кротость, где твоя кротость? — вырвалось из меня на пороге, и я вздрогнул, такая раскинулась тишина. В ужасе, но уже почему-то без страха, со страхом, но и в ознобе спасения я заглянул ему прямо в глаза. Циничная дерзость, презрение, диктовка исчезли с лица его, стертые губкой. Оно было пористым, серым, страдающим, с подведенными пепельно веками. Костюм потускнел и замялся, камни в кольцах поблекли, солнце отказывалось их возжигать. Слабый и выцветший, опущены кисти рук, покачиваясь, как я шатался перед ним только что. Больше не властвуя надо мной. Низложенный, отлученный. Ящерка, парковый, с сердцем воина, житель, застыла у крокодиловых башмаков, счастливая, согреваясь в лучах.
— Кротость? — переспросил он столь невыразимо печально, что понимание прошелестело где-то поблизости. — Кротость? Что ты знаешь о ней? Как ты смеешь? Кто дал тебе право касаться, пятнать? Ты не можешь знать ничего. Ничего, хоть это пойми, ничего. Кротость, кротость, — повторялось с отчаянием, — даже не думай со мной говорить, даже не думай, не смей.
Неуверенно повернулся, сделал шаг, другой, третий на пробу. Поплелся прихрамывая, припадая, опираясь на трость, я проследил его медленный путь до королевского звездочета, между поэтом и мореходом. Потом удалялся быстрее, не колченого, отталкиваясь тростью, как лыжною палкой. На неизменной дистанции сверкал за спиною дворец, спали в чугунных оградах сады. Жасмин и роза, левкой, гиацинт; ирисы, лилии. Стеклярусные и слюдяные стрекозы, шуршание. Фасеточный зрак раскрошил пейзаж в тысячу кадров. Ящерка грелась в лучах. Из конца аллеи, вновь окружив себя видимостью, он попрощался со мной жестом безрадостным и просторным, победительным, в полном смысле прощающим, какой был бы впору Аэцию, если бы мы вдвоем умертвили вокруг все живое, но апрельское солнце, безлюдье, стоячая тишь, равнодушие статуй свидетельствовали не омраченную ничем сверхъестественным картину потерь и прибытков, и я позволил себе не ответить.
Апрель, припекает по-летнему сквозь желтоватую наволочь, голубиную дымку, банную, точно перед дождем, кисею. Но весной палестинские тучи безводны, так что А.Л., атлетичный А.Л. нараспашку: шорты, вырезная линялая майка, колечки руна на груди книгочея. Выкривив рот, это такая улыбка, никогда не смеется, лишь изредка усмехается, блестя близко посаженными глазными маслинами, и нос, в пол-лица бержераков консервный кинжал скошен в сторону собеседника, где бы тот ни был, хоть на другой стороне, А.Л. пьет ландшафт, с ублаготворенной жадностью, почти с умилением: хорошо. Облупленные с оттоманских годов норы внаем голытьбе, в масть лавчонки хламья, тянет мадагаскарской рыбешкой, если не алеутскою ворванью, хлещет из шланга, хлещет прорванный шланг, разбухшие в лужах картонные ящики, под бельевой просушкой останки велосипеда прикованы ржавой цепью к столбу, баллоны с газом у стены, в сорняках, битые кирпичи, стекла и стекольная рама, плющ беглых вакханок, гибискус, олеандры, смрад перегруженного мусоросборника, в мятой рубахе кудлатый, небритый, нетвердо почесывающийся — человек. Встречь ему заспанный, всклоченный, расслоенный, дыра на футболке, босой (не простудится? глупости, такого ничто не возьмет), двое других набекрень из-под раздолбанной арки, жеванные, как после гашиша в гареме, где, потчуя зельем, обещают при плохом поведении оскопить (а в чем оно заключается, господин, скудные разумом, мы совсем извелись от неведения, — сами узнаете, как отрежем, горечь даров, причиняемых плоти, для нее, ущербной, целительна), сгребаются в кучу, почесываются, болтают на хибру.