Книга Магия Берхольма - Даниэль Кельман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Международная школа де Веско. Она пользуется всемирной славой, которую ей создала главным образом элегантная, украшенная гербами почтовая бумага. А в остальном она вполне заурядна. Плата за обучение так высока, что почти никогда никого не исключают; учителя – благодушные люди с различными душевными недугами; директор мсье Финзель – напыщенный тупица. Но внешний вид школы производит впечатление: белый фасад, изящные резные ставни позапрошлого обескураженного века. Длинные коридоры с суровыми статуями. Прежде воспитанники носили школьную форму военного образца, но несколько лет назад ее отменили. Флаги государств ЕС над футбольным полем. И клуб выпускников, членами которого состоят приезжающие в Ле-Веско раз в год старики. О школе у них остались приятные воспоминания, и это понятно. В сущности, здесь всем нравится. Учителя не утруждают заданиями, здесь уютно, живописные пейзажи. Мне тоже нравилось.
Я поступил в школу, когда мне было десять, и закончил ее, когда мне исполнилось восемнадцать. Значит, восемь лет во дворце, у подножия белых гор, под пламенеющими восходами. Восемь лет под сенью огромных старых дубов и величественных плакучих ив, склонявшихся над испещренной солнечными бликами травой, в сиянии высокооплачиваемого альпийского солнца. Восемь лет, которые я провел вдали от мира.
Я делил комнату – кстати, просторную и чисто убранную – с мальчиком по имени Жан Браунхофф. Он был сыном торговца оружием и одним из самых симпатичных людей, которых я знал. (Мне довелось познакомиться и с его отцом, застенчивым человечком, очень вежливым и немного испуганным.) Ученики происходили из разных стран, многие так и не научились бегло говорить по-немецки или по-французски. В школе царило чрезвычайно занимательное смешение языков, очаровательная вавилонская бессмыслица. Разумеется, никто не понимал учителей, да и зачем, если из окна открывается такой вид! На мраморные горы, на это несказанно голубое небо с перламутровыми облачками. И разве все мы не были богатыми наследниками?
Хорошо, я не был, но об этом я узнал значительно позже. И потому я бродил – в вечном страхе сорваться и упасть – по цветущим горным склонам, начал вести дневник, забросил его, читал Платона[13]и Лейбница[14]и учился играть в гольф. Мне это даже неплохо удавалось, мне нравилась в нем некая геометрическая четкость. В шахматы я, напротив, играл ужасно, а хорошо ли я играл в карты, не мне судить; играл я хотя и часто, но только не по правилам.
Как я учился? Посредственно, в высшей степени посредственно. Если быть точным: довольно скверно по всем предметам, но так хорошо по математике, что за это мне кое-что прощалось. Позднее, когда на уроках физики мы перешли от дурацких шариков и рычагов к атомам, волнам и лучам света, то есть когда материю пронизали числа и мнимо плотные предметы растворились в духовных измерениях, я стал успевать и по физике. По иностранным языкам я неизменно получал «неудовлетворительно», потому что не владел ими, по языку, которым владел, – «неудовлетворительно», потому что для моей учительницы, пожилого иссохшего создания, идеалом был стиль Адальберта Штифтера,[15]а не мой. Двойки по химии я получал из-за брезгливости при виде того, как непристойно извивается, утрачивает цвет, меняет форму булькающая, пенящаяся материя, заключенная в раскаленную пробирку, из отвращения перед грязью, которая ведет себя как живая. Я всегда боялся, что она и в самом деле оживет: вдруг из пепла, из коричневатых отходов какого-нибудь эксперимента выползет барахтающийся, копошащийся маленький многоногий зверек, зародившийся в теплом бульоне? Все эти соединения и растворы, которые сливали, чтобы получить что-то новое, что-то смрадное, едкое, омерзительное… Меня от них тошнило. Что я действительно любил, так это реакции горения. Крошечные яркие язычки пламени, бегущие по поверхности прохладной жидкости. Внезапная вспышка порошка магнезии, настолько яркая, что глаза не выдерживают, а когда магнезия сгорает, не остается ничего, даже мельчайшей белой крупинки. Вещество истощило свои силы и превратилось в свет.
А потом еще физкультура. Пожалуйста, не заставляй меня рассказывать о большом душном зале с устланным зелеными матами полом, с вездесущим запахом пота, с бессмысленными заданиями для самоубийц («Прыгни на трамплин и сделай сальто! Ну же, давай!»), с торчащими отовсюду острыми металлическими краями, жаждущими размозжить юные суставы, не заставляй говорить об идиоте учителе, разочарованном собственной неудавшейся жизнью. Игры с мячом! Бессмысленные неуклюжие прыжки за кожаным увальнем, толкотня нескладных подростков – большие ладони, длинные шеи, ломающиеся голоса, – принужденное соперничество «команд». Странно: любители футбола по большей части патриоты.
Но однажды произошло нечто важное.
Мне было примерно пятнадцать, и это случилось в один из тех долгих, пасмурных осенних дней, когда кажется, будто миром навечно завладели апатия и уныние; именно в такой день Жану Браунхоффу пришла мысль показать мне карточный фокус. Он взялся за карты от скуки, и от скуки смотрел на это я, а за окном скрылись в тумане горы, и пухлые влажные облака, разбухая, всползали кверху из долины.
– Выбери какой-нибудь карта! – предложил он. (По-немецки он говорил лучше, чем я по-французски.)
Я выбрал. Он протянул мне сомкнутую, плотно закрытую колоду, не раскрывая ее веером, но я кое-как сумел выковырнуть карту.
– Запомни его и верни обратно в колоду!
Я вернул. Четверка пик, я до сих пор не забыл.
Теперь он возился с колодой; протиснув мизинец между двумя картами, он по одной перетасовал отдельные карты, посмотрел на них и стиснул зубы. Вдруг он поднял голову и гордо улыбнулся:
– Семерка червей. Я угадал, да?
– Нет, – невозмутимо сказал я. – Четверка пик.
– Черт возьми! – воскликнул он, швырнул колоду, так что она разлетелась по полу бесчисленными тонкими листочками картона, повернулся и вышел из комнаты, хлопнув дверью.
Я проводил его сочувственным взглядом и стал подбирать карты. Почему-то мне было неприятно видеть, как они лежат на полу, беспомощные, рассыпанные. Своеобразное предчувствие: ведь только позднее, значительно позднее, пришло время, когда самым ужасным несчастьем для меня стала упавшая на пол колода карт. Собрав их, чистые и гладкие, в одну колоду, я рассмотрел их повнимательнее. Обычная, немного потрепанная колода с незамысловатой краской рубашкой, тридцать одна карта, от семерки до туза. В ней не хватало одного валета. Я выглянул из окна, и в это мгновение пошел дождь; капли барабанили передо мной о карниз, а земля под окном превращалась в жидкую грязь. Я зевнул, сел на постель, разложил карты. Отдельно восьмерки, отдельно дамы, отдельно короли. Черви, бубны, пики, трефы. С тремя валетами возникли сложности, я решил их пока не трогать. Теперь снова собрать колоду. И снять. Еще раз. И еще раз. Я перетасовал колоду, порядок сохранился. Я так и думал. А что если снова разложить и снова собрать? Я взял листок бумаги и карандаш, начертил таблицу, внес положения отдельных карт, попробовал раздать и снова собрать. Я записал новые положения и сравнил их с прежними; порядок изменился на противоположный. А что если раздать в одном направлении, а собрать в другом? Зажав карандаш в зубах – он отдавал деревом и похрустывал, – я попробовал это сделать.