Книга Голыми руками - Симонетта Греджо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Свою профессию я выбрала в знак протеста. Совершенно не переношу вида страданий, особенно если это касается беспомощных существ. Решив стать ветеринаром, я ничего еще не знала ни о себе, ни о мире, но инстинкты, вернее, предчувствия, в этом возрасте могут быть удивительно точными. К десятилетию папа подарил мне большую черепаху. Ее голова как у старой облысевшей дамы, выпученные, с косым разрезом глаза и добродушно-дьявольская ухмылка приводили меня в восторг. Я садилась перед ней на корточки и наблюдала, как она жует свой салатный лист. Я знала, в каких тенистых уголках она любит прятаться, замирая, глядя в одну точку, как будто прислушиваясь к звукам из другого мира. Однажды, когда у нас шли строительные работы, черепаха увязла в свежезалитом бетоне. Вытянув шею, она долго и отчаянно барахталась в быстро затвердевающей массе. Следы агонии застыли в бетоне концентрическими кругами. Я пришла слишком поздно. Не зная, чем ей помочь, я просто свернулась клубочком на крыльце и даже не стала никого звать на помощь — знала, что это бесполезно. Зато с детской горячностью и непреклонностью раз и навсегда решила посвятить свою жизнь животным.
Всем, что я знаю и умею в своей профессии, я обязана Тома д’Оревильи — я имею в виду не сами знания, но как их применять на практике. Он научил меня не доверять тому, в чем я уверена, и всякий раз пересматривать вещи, в которых давно перестала сомневаться. Не поддаваться настроениям, что, мол, “раньше лучше было”, признать, что санитарное положение в мире улучшилось и что наличие огромного количества фармацевтических фабрик — и ведь все прибыльные! — ведет к равенству. Благодаря ему я поняла, что все меняется, все пребывает в развитии. Надо просто научиться ждать.
Согласно его теории, наша с ним работа опиралась на четыре основополагающих принципа: знать — уметь — делать — объяснять.
Понтарлье, вечер, ноябрь. Ежась под пронизывающим до костей ветром, я чувствовала себя одинокой, потерянной, нелепой. На перроне остался только старик, он глядел на меня, крутя кончики длинных усов. Это был месье д’Оревильи. Он долго молча изучал меня, и недоумение его росло. Я почти слышала его мысли: “И на что она мне, черт побери? Вобла какая-то, кожа да кости”.
Мы обменялись рукопожатием, понуро глядя друг на друга. Его рука была сухая и узловатая. Мне хотелось спросить, не родственник ли он автора “Дьявольских ликов”[3], но я не могла вспомнить, действительно ли писателя так звали или это псевдоним. Мы молча двинулись к его машине. Я тащила свой чемодан и дорожную сумку, он теребил пожелтевшие концы усов. Меня трясло так, что зуб на зуб не попадал. Атмосфера была мрачнее некуда. И холод собачий.
Это было только начало.
В декабре на моих глазах убило человека. В тот день была метель: ветер достигал неслыханной силы, срывал одежду, беспощадно впивался в тело. На краю дороги, ведущей к хлеву, укрывшись под сосной, нас ждал фермер. Вдруг ледяной шквал тряхнул дерево, и вся лавина снега рухнула с веток на человека, засыпав его с головой. Когда мы с учителем его откопали, он был уже мертвый: ему проломило череп.
А весной я увидела двух окоченевших серн. Они висели на елке на высоте двух метров у меня над головой, как будто привязанные к сучьям. Сколько я ни крутилась вокруг, я не могла понять, как они туда попали. Учитель объяснил, что эти животные любят глодать кору, становясь на задние ноги, чтобы дотянуться мордой как можно выше. Ветки ели, опущенные под тяжестью снега, неожиданно поднялись, увлекая за собой серн. Потом снег растаял, а серны так и остались висеть где-то наверху.
Зимние месяцы были суровыми, таких холодов я в жизни не видывала. Приходилось накручивать на себя всю одежду, какая есть. В коровнике я истекала потом, а на улице дрожала от холода. Весной же на наш унылый городок и окрестные горы, черные, неприступные и прекрасные, обрушились косые ливни.
Пока я училась, Тома д’Оревильи не отходил от меня ни на шаг. Я с головой окунулась в работу, она отнимала у меня все силы. Вскоре я страстно привязалась к моему наставнику. Это был врач старой закалки, нутром чувствующий, где у бессловесного животного гнездится боль. Он умел понимать живых тварей; из всех стонов и криков умел вычленить именно тот, что подсказывал безошибочный диагноз. Чужая боль вызывала у него мгновенное сострадание, он был участлив к мукам своих подопечных. Несмотря на ласковые руки и добрые глаза, когда требовалось, д’Оревильи умел без колебаний и дрожи оборвать жизнь — так поступал бы Ангел Смерти, если бы Бог существовал и питал к нам хоть немного жалости. Я сопровождала учителя повсюду, больше учась на его примере, чем с его слов. Я привыкла превозмогать усталость, не обращать внимания на погоду, а главное — я научилась слушать. В этом мире, где все кричат, уже никто никого не слушает. Это был первый урок д’Оревильи. Уметь выделить из гула один-единственный голос и прислушаться к тому, что он говорит. Он не уточнял, что надо делать дальше, но я с легкостью понимала его скупые объяснения. Я и сама от природы не болтлива, так что мы были под стать друг другу — учитель и ученица.
Зима пролетела быстро. Мыслями я нечасто возвращалась к моей предыдущей жизни. Когда вдруг вспоминались Рафаэль, Миколь, Джио и малышки, я гнала эти воспоминания. Только на дни рождения и на Рождество посылала коротенькие открытки. Я никому не оставила ни адреса, ни телефона, чтобы ничто не связывало меня с прошлым. Для меня было облегчением жить среди людей, которые меня не знали и которым я не давала повода сблизиться со мной. Мне даже стало казаться, что я совершенно выздоровела, сбросила с себя бремя унижений и собственной ничтожности, залечила раны последних лет. В тридцать два года еще не поздно начать все с начала. Мне доставлял удовольствие мой новый статус, не менее значительный, чем статус доктора, потому что здесь, в горах, животные не менее важны, чем люди, иногда даже важнее. Я училась. Кроме того, я снова начала вести дневник, к чему подтолкнул меня д’Оревильи. Его собственные записки были полной противоположностью его наружности: аккуратные, изящные страницы, исписанные четким почерком с наклоном вправо, — такое благородство письма было сродни военным донесениям былых времен.
Сначала, рассказывал учитель, он записывал только события дня, потом как-то незаметно соскользнул к размышлениям о мире, людях, о жизни вообще. Одно время он даже думал опубликовать свои тетрадки под названием “Записки сельского ветеринара”, но потом отказался от этой идеи, потому что никто, кроме него, не в состоянии в них разобраться. Так, во всяком случае, выходило по его рассказам. Я же заметила, что сквозь его размышления проскальзывает слишком много деталей личного порядка и горечь, которую я, может быть ошибочно, объясняла себе несчастной любовью.
Как и д’Оревильи, я постоянно носила в сумке дневник и сборник стихов или роман. Они помогали мне коротать время, когда долгими ночами я дежурила в каком-нибудь коровнике, овчарне или конюшне. Нам с ним нравились одни и те же поэты — Верлен, Рембо, Аполлинер и классики, которых учитель знал наизусть. Но были среди них и Рене Шар, и Элюар, и Рильке. Д’Оревильи шутливо пожурил меня, когда я призналась в любви к Джеку Лондону, хотя при этом разделял мое пристрастие к “Уолдену” Генри Дэвида Торо. Мы даже читали друг другу вслух целые страницы.