Книга Когда приближается гроза - Франсуаза Саган
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Это отступление меня вполне устраивает, – кивнула Флора. – А то я при ней не решалась вас попросить прочесть что-нибудь из ваших стихов, прямо сейчас…
– Но… – Жильдас покраснел. – Я не могу…
– Ну прошу вас, я вам так завидую. Правда, завидую…
И ведь Флора де Маржелас совершенно серьезно и наивно призналась в зависти к этому юнцу. Он тоже смотрел на нее очень серьезно, сразу позабыв о дистанции, и с его лица слетело заученное выражение радостной вежливости. Я увидел, как сжались его челюсти, прежде чем он кивнул и тихо сказал:
– Хорошо, если хотите, я прочту…
Флора улыбнулась ему одними глазами, как никогда не улыбалась мне. Случалось, она смотрела на меня с почтением и признательностью, но такого мгновенно передавшегося мне испуга, вызова и тревоги я никогда не видел в ее глазах. В этот момент юноша отвернулся к балконной двери, скрыв от нас лицо. Мы с Флорой повернулись друг к другу и встали по обе стороны от него, пока он постукивал пальцами по двери, вспоминая слова. И тут, глядя на золотисто-серую площадь в солнечных лучах, я вдруг вспомнил детство. Я увидел себя маленьким мальчиком в красном переднике с рукавами. Я гнался за другим мальчишкой, в черном переднике, и лупил его на бегу, под мелодичные звуки «Ангулемской гармонии» и отчаянные вопли наших мамаш. И мне показалось, что эта плохо мощенная площадь, населенная такой шпаной, какой я был тогда, и есть моя родина, там мои настоящие корни и там мой дом. Но уж никак не на этом балконе, не рядом с женщиной, рвущей мое сердце на части, и не с этим юнцом, который собирается читать ей стихи. Что мне делать среди этих людей, состарившихся сразу, как только чего-то достигли? Что мне делать среди взрослых или тех, кто себя чувствует взрослым? Мне бы так хотелось поиграть в шары или сразиться со своими сверстниками!
«Этот мальчишка никогда не повзрослеет…» – говорила моя мать. Если бы она не умерла так рано, я бы, наверное, не остался таким инфантильным. И я, пожалуй, впервые в жизни пожалел, что нет рядом ее тепла, связанного с ней запаха детства, грубой ткани ее домашнего платья, в которое я когда-то утыкался лицом. Короче, я оплакивал то раскаяние, которое почувствовал бы, если бы она прожила еще немного.
Внезапно моих ушей достиг голос юного Коссинада, глухой, пылкий и какой-то замогильный. Хозяин этого бесцветного голоса стоял у края балкона, отвернувшись от нас.
И я словно вижу, как розовый отсвет ложится
На веки твои, и ресницы трепещут во сне
Над морем туманным очей твоих полуоткрытых,
И в складочках скомканных простынь покоятся руки…
Он читал хорошо. Голос звучал интимно, глуховато, и первое замешательство прошло: теперь я слушал его с удовольствием. Поэзию я не любил, хотя в то время стихи слагали искусно, но, несмотря на это, хорошо ее чувствовал. И я вслушивался. Флора всякий день открывала мне музыкальные свойства стиха, и в присутствии посторонних меня это ужасно смешило, зато, когда я оставался один, меня буквально распирало от гордости. Это были минуты, а то и часы, когда я прятался от мира, от контактов с другими людьми. И подчас бессонными ночами грезы и книги помогали мне свыкнуться с действительностью, точнее, с физическим одиночеством. Я не позволял себе рассуждать с расчетливостью нотариуса, не давал неопытному сердцу погружаться в пресыщенность и разнузданность. Я отказывался убеждать себя, что обладание окончательно погасило бы мою любовь к Флоре, и не хотел врать себе. Во имя истины, единой и непреложной, я отказывался от суетности, от желания счастья и отдыха. Я не хотел давать передышку своей гордости, не желал зализывать раны. Увлекшись самоанализом, я заставлял себя, не вдаваясь в объяснения, вставать из-за карточных столов, отрываясь от лихорадочных партий в вист, и подниматься с софы, на которой устроилась веселая компания. Я избегал даже своих любимых пикников, когда на пахучей темной траве белели платья дам. Чтобы остаться одному, я отказывался от тысяч милых и теплых приглашений…
О, в этом я преуспел! Теперь я совсем один. И теперь у меня нет выбора. Никто больше не ищет во мне иных человеческих черт, кроме тех, что определяет моя должность провинциального нотариуса: честного, богатого, эгоистичного и скрытного. И нет никого, кому я мог бы обрисовать другой портрет: мрачноватый и грустный портрет одинокого шестидесятилетнего старика. Наверное, отсюда и тоскливое стремление наброситься на прошлое под предлогом реконструкции настоящего, которое, в сущности, никого не интересует. Проблема дней и часов, эта мания путевых заметок и сентиментальных путешествий и есть соблазн сравнений или каверзных вопросов, которые тебя одолевают, но которые никак не сформулировать. Упрямые рефрены настоящего постепенно вытесняют опустевшие куплеты недавнего и далекого прошедшего. Я хорошенько натягиваю вожжи и скольжу от одного к другому, от вопроса: «А что же я делал в то воскресное утро, проснувшись?» – к вопросу: «А чем ты, собственно, занят теперь?» Чем занят теперь этот человек, в тридцать лет удиравший с дружеской вечеринки и пускавший коня во весь опор, выпрямляясь в лугах и на прогалинах и пригибаясь к шее коня в зарослях и кустарниках Шаранта? Неужели это он, стыдясь, выводит на бумаге свои самые сокровенные ностальгические мысли и с ужасом замечает, что его утра стали как две капли воды похожи на вечера? Неужели это он со страхом и отвращением глядит на машины, влекомые железными конями? Этому человеку одинаково отвратительны и прогресс, и будущее, и прошлое со всеми его поражениями. Вот уже тридцать лет он ни лицом, ни голосом не выдает своего отчаянного одиночества; ему некому пожаловаться, не с кем посмеяться, он оставил своих близких, друзей и любовь, чтобы быть одному и размышлять одному. Ну разве не забавно?
Я возвращаюсь на балкон к Флоре и Жильдасу. Они стоят рядом, смотрят друг на друга и разговаривают. И когда я потом увижу их вместе, беда уже случится и это будет очевидно. И я, отвергнутый любовник, буду первым, кто поймет, что другого не отвергли.
В следующие пятнадцать дней никто не говорил о Жильдасе Коссинаде, и он не появлялся в Ангулеме. Мне показалось, что я видел его однажды вечером, когда уже стемнело. Он шел за отцовской бычьей упряжкой, вспахивая поле борозда за бороздой. Я действительно видел его, но Флоре сказал, что мне показалось. Я солгал ей, как лгу сейчас этому белому листу, сам не зная зачем. Но если подумать, то причин окажется две. Во-первых, мне не хотелось напоминать Флоре о существовании этого слишком красивого юнца, претендующего называться поэтом. А во-вторых, мне было неловко, что я видел Жильдаса, всем своим весом налегавшего на плуг. Спина его выгнулась, под грубой полотняной рубашкой напряглись мускулы, и было ясно, что все поколения Коссинадов привыкли к этой подневольной позе и срослись с ней. И я, к своему удивлению, почувствовал смутное, не лишенное подлости удовлетворение. А я ненавижу все проявления подлости, особенно у самого себя. Проезжая мимо на своем гнедом красавце – кожаный хлыст в руке, шелковая рубашка с жабо развевается по ветру, мягкие кожаные сапожки с легким скрипом трутся о седло, – я разглядывал, как работает этот парень. Я и сейчас слышу свой делано саркастический и рассеянный голос, который комментировал эту встречу Флоре: «Дорогая, я только что видел, как наш поэт-крестьянин кидал свои стихи и сонеты в глубокие борозды, и, надеюсь, они взойдут так же обильно, как хлеба на нашей старой, доброй земле… Этому юноше весьма к лицу полевые работы. Он выглядел гораздо элегантнее и естественнее, чем в салоне Артемизы». Этот голос привел меня в ужас, как и то, с какой легкостью я насмешничал. Я сам себя не узнавал. Да нет, это не я произносил, это говорил тот, будущий Ломон, будущий я, в которого в конце концов и превращусь, и это будет день отчаяния и боли, а теперь судьба просто дает мне попробовать эту боль на вкус. Вот по каким причинам я солгал Флоре, что мне показалось, будто я видел Жильдаса Коссинада.