Книга Рельефы ночи - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И улыбнулся Иисус разбойнику леворучь от Креста; и, пересилив боль свою, улыбнулся Ему разбойник, и тотчас мучительная боль покинула его, отойдя от него; ибо он произнес молитву, чувствуя, что вступил на путь, последний путь без возврата, и страх покинул его навсегда, уступив место великой свободе и блаженному ожиданью, ибо Иисус, не отрывая взгляда Своего от него, прошептал ему: сегодня же будешь со Мною в Раю.
А разбойник справа от Креста все плакал, стонал и сыпал проклятьями, и не мог Иисус воззвать к нему, чтобы он прекратил поношенья и проклятья свои; и, улучив минуту, когда в молчанье воздели молоты свои воины, вбивавшие гвозди в запястья и ступни казнимых, вздохнул и тихо сказал: вот, кричишь ты, неразумный, а можешь счастье свое потерять, ибо не всякий, кто вступает на Дорогу, проходит ее.
И солдаты, рассмеявшись, оскалив зубы, на веревках подняли все три креста вверх, и раскинули кресты черные крылья свои в ясном солнечном весеннем дне; и разбойник справа от Креста смеялся сквозь слезы, а разбойник слева от Креста плакал и рыдал, скрежеща зубами. И народ тоже плакал и молился, и воздевал руки; и солдаты поднимали копья и копьями кололи Иисуса под ребра, а с небес, занавешивая апрельское солнце невесомым пологом, шел безумный снег, заметая и высокий лысый холм над ледяной рекой, где воздвигли кресты, и мужиков в рваных зипунах, и плачущих баб в серых телогрейках и ватниках, и детей, утирающих носы, и черных собак с закрученными крючком хвостами, и солдат в железных касках, с воздетыми пиками и с ружьями за спиной, с пистолетами за туго стянувшими гимнастерки ремнями; вот, Господа нашего казнят всегда, во веки веков, аминь, а мы никогда не можем спасти Его, мы, слабые, сомневающиеся, маловерные».
Ибо не всякий, кто вступает на Дорогу, проходит ее.
Не всякий смотрит и видит. Не всякий, очаровываясь, любит и после, когда очарование умрет.
Андрей, успел ли ты вступить на Дорогу?! Когда рука поднимала над тобой камень…
Не задавайся вопросом, кому и зачем нужен был этот человек, прошедший в твоей жизни легким дыханьем забытой молитвы. В чьих руках зажато в мире зло? И ведь не ты, не ты перебьешь в кости эти угрюмые руки. В эту игру сыграют без тебя.
Тебе важно понять: на Дороге ты или свернул с нее вбок, и никакой Бог тебя не вернет к себе и к Нему. Тех, кто свернул с Пути, при переходе в состоянье бардо ждут мученья.
А что такое состоянье бардо?.. Луна усмехается мне за искрящимся морозным стеклом. Ее раскосые глаза смеются, хохочут надо мной. Азия огромней, чем старушка Европа; Азия мощнее. Европа — лишь жалкая фреска в огромном поднебесном храме Азии. Иисус, ты слышишь, учился там, в синем холодном Тибете. Он был человек, и Он прожил человеческую жизнь — скитался, бродил, смеялся, влюблялся в придорожных женщил, ел рыбу и мед, молился, не спал ночами, отчаивался, бредил, болел, задумывался, наморщив высокий лоб. Ересь?! Конечно. Ведь и Он, говоря бессмертное ученье Свое, был в глазах иудеев немыслимым Еретиком. А потом все поняли, что Он — Бог; но было поздно.
Но Он — воскрес. Чудо Воскресенья. Страшное чудо Воскресенья.
А мы?! Разве каждый из нас — воскреснет?!
На Страшном суде, сказано же тебе, дуре, давным-давно; на Страшном суде.
Он единственный воскрес на земле — до суда. Ибо Он сам — Судия.
А Андрей?! Андрей — не воскреснет?!
А отец мой, отец мой земной — не воскреснет?!
«Да воскреснет Бог и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящии Его; яко исчезает дым, да исчезнут… яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси от лица любящих Господа… любящих… любящих…»
Любовь. Любить ближнего. Любить родного. Вот счастье.
Отец мой, великий художник, родившийся на Николу вешнего, умерший на Николу зимнего! Ты прошел Дорогу из конца в конец. Я не смогу воскресить тебя. Нет, смогу. Я попробую. Я попытаюсь. Это будет лишь эскиз. Черные угольные штрихи на серой рваной бумаге. Судорожные наброски — обгорелой головешкой из печи на беленой печной стене. Так однажды, сильно пьяный и празднично-веселый, ты, подмигнув мне, взял в руки уголь и нарисовал свой профиль на стене — мол, вот я, оставил себя. Микеланджело выбил на мраморной ленте, украшающей слабенькую полудетскую грудь безутешной Марии Пьеты: «Мастер Микеланджело сделал это» . Я знаю, Бог даст мне силы жить, чтобы потом, позже, я изваяла тебя — живого — в полный рост. Луна, не гляди на меня таким мертвым смеющимся лицом. Мне тебя впервые показал отец — давно, когда я ему ростом не доходила до колена.
Отец, спи с миром. Андрей, спи с миром.
Луна, ты тоже мертвая над миром; спи с миром.
Все мои мертвые, спите с миром.
Я люблю вас. Я приду к вам. В свой черед.
Когда?!
Яства детства
Я так помню всю эту еду.
Я так помню всю нашу еду, черт возьми, что слезы текут и текут по щекам, безостановочно. Будто я снова, опять, как тогда, в зале старого Художественного фонда, где сильно пахнет краской, олифой и известкой, сижу у гроба твоего и гляжу на твое мертвое лицо, и еще не верю, что ты прошел Путь, что ты совершил Переход; Переход Суворова через Неведомые Альпы, что никто не изобразит никогда, ибо когда живой изображает смерть, у него и перо, и кисть падают из рук, и, чтобы не сойти с ума, он изображает лишь подобье смерти, лишь ее картонную куклу; лишь предгорья ее, не вершины; лишь ее ноги с ледяно-синими ногтями, как Мантенья на холсте выпятил, приблизил к зрителю ноги снятого с Креста Иисуса, — не лицо Его, в кое нельзя поглядеть.
Нет сил, чтобы не плакать над той едой. Над тем, что мы ели, чтобы жить. Человек ест, чтобы жить, ну да; разные народы варят разное варево, у всех оно свое. Котел — священен. Очаг — это жизнь. Все смерти на свете искупятся очагом. Когда я буду умирать — что я захочу поесть, что возжелаю, чтобы мне положили на язык?.. Последнее лакомство этого света… Что?.. Мандарин?.. Новогодний орех из папиных рук, там, под колючей черно-зеленой елью, где я впервые ощутила чувство безвозвратно уходящего времени, перебирая в руках бумажные игрушки, на которых была начертана четырехзначная цифра навек ушедшего года?.. Клюквенный кисло-сладкий морс?.. А может, беляш, мамин беляш из маминых рук — ведь там, на небесах, они никогда не истлеют, руки, и никогда не перестанет пахнуть жареным мясом румяный круг запеченного теста?..
Они так пахли. Так сильно пахли. Крупные, толстые беляши, если укусить — пряный луковый и мясной сок поползет по пальцам и подбородку, и надо громко втянуть в себя воздух: «У-у-у-уп!» — чтобы сок втек в твое жадно дрожащее зверюшкино нутро. Беляши. Матушка пекла их в праздник. Праздник был окрашен по-разному: то в красный цвет, кровавый, с мотающимися на ветру флагами, то в белый — снежный, ледяной. Белый искрился разноцветьем, радугой Новогодья.
В Новый год делался обязательно холодец. Он варился из телячьих ножек. Матушка шла на Мытный рынок с большими сумками; охая, возвращалась, — радость: добыла! вырвала последние ножки у торговки! — перед целым воинством гневных баб, жаждущих холодца тоже. Нити цветных ламп, развлекательно-праздничных гирлянд, трепались в черном ночном воздухе на ветру, над бледными городскими фонарями, на худых, тощих проводах. Это был праздник. Пахло чудом. Холодец варился всю ночь в громадной кастрюле. Матушка вставала, сонная, в ночной рубашке, поглядеть на варево. Помешивала ополовником, пробовала. Соли мало. Или: напротив: соли много. Тогда бухалась в кастрюлю еще кружка воды, крошился зубочек чеснока. Смуглые толстые руки мамы, высовывающиеся из раструбов ночной рубахи, были двумя живыми танцующими дамами, карнавальными масками, и они веселились отдельно от строгого, постно-монашьего спящего лица. Крошили, сыпали, резали, взлетали. Сверкал нож. Я вставала в проеме кухонных дверей, тоже в ночной сорочке, и дух мой стеснялся: и от запаха еды, и от созерцанья волшебной матушки. Сказки, кухня, Золушка в золе, Матушка Гусыня… Очаг — утлая газовая плита с синими языками пламени — заменял мне средневековый вертел, баранов и гусей, политых в гостеприимном замке Кота в сапогах лимонным соком.