Книга Гибель веры - Донна Леон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что ж, почему бы не открыть ей хотя бы что-то.
— Если есть хоть доля правды в вашем… — начал Брунетти, но тут же понял, что не знает, как это назвать: обвинение не обвинение, скорее комментарий к некоему совпадению. Он переиначил фразу: — Исходя из того, что вы мне рассказали, вам, скорее всего, лучше не сталкиваться с руководством casa di cura. — И тут комиссар сообразил, что понятия не имеет, кто там всем заправляет. — Когда вы слушали этих старых женщин, у вас не сложилось впечатления, кому — я имею в виду кому лично — они хотели оставить свои деньги?
— Я думала об этом, — девушка понизила голос, — и не хотела бы говорить.
— Ну будет вам, Мария, мне кажется, вам нельзя уже выбирать, о чем вы хотите говорить и о чем нет.
Она кивнула, но как тот, кого вынуждают признать справедливость слов, которые от этого не становятся приятнее.
— Они могли бы оставить деньги всему casa di cura или директору. Или ордену.
— А директор кто?
— Доктор Мессини, Фабио Мессини.
— Еще кому?
Подумав с полминуты, она ответила:
— Может быть, падре Пио. Он так добр к пациентам, многие его очень любят. Но не думаю, чтобы он принял хоть что-нибудь.
— А мать-настоятельница?
— Нет. Орден запрещает нам чем-либо владеть. Точнее, женщинам.
Брунетти потянул к себе листок бумаги.
— Вы знаете фамилию падре Пио?
Тревога появилась у нее в глазах.
— Вы не собираетесь его допрашивать, правда?
— Нет, думаю, что нет. Но хотел бы ее знать. На случай необходимости.
— Кавалетти.
— Вы что-нибудь еще о нем знаете?
— Нет. Он просто приходил дважды в неделю выслушивать исповеди. Если кто-нибудь очень плохо себя чувствовал, приходил соборовать. У меня редко было время с ним поговорить. В смысле, вне исповедальни. — Она примолкла, потом добавила: — В последний раз я видела его примерно с месяц назад, на именинах матери-настоятельницы — двадцатого февраля.
Внезапно рот ее сжался, глаза сузились, — так бывает, когда неожиданно настигает боль. Брунетти наклонился вперед в кресле, испугавшись — уж не упадет ли в обморок. Но глаза ее вновь распахнулись, и она, глядя через стол, подняла руку, отстраняя его.
— Вот ведь как странно: помню день ее именин, — девушка отвернулась, потом опять посмотрела на него, — а вот своего дня рожденья не могу вспомнить. Только именины Иммаколаты — восьмого декабря. — Она покачала головой — то ли сокрушенно, то ли удивляясь. — Как будто часть моего «я» была от меня отторгнута на все эти годы. Не могу вспомнить, когда он, мой день рождения.
— Можно считать днем рождения дату вашего ухода из монастыря. — Он смягчил свое предложение улыбкой, не желая ее обидеть.
Она встретилась с ним взглядом на секунду, потом поднесла два пальца правой руки ко лбу и потерла его, опустив глаза.
— La Vita Nuova, — промолвила она скорее себе, чем ему, и без предупреждения поднялась на ноги.
— Я, пожалуй, пойду, комиссар.
Глаза ее были не так спокойны, как голос, и комиссар не сделал попытки ее задержать.
— Не могли бы вы назвать мне пансион, где остановились?
— «Пергола».
— На Лидо?
— Да.
— А людей, которые помогли вам?
— Зачем вам их имена? — Она не на шутку встревожилась.
— Потому что не люблю пребывать в неведении, — дал он честный ответ.
— Сасси, Витторио Сасси. Улица Морозини, номер одиннадцать.
— Спасибо. — Имена он записывать не стал.
Она повернулась к двери, и на миг ему показалось, — сейчас спросит, что он собирается делать в связи с тем, что уже узнал, но она не спросила. Он встал, обошел стол с намерением по крайней мере открыть перед ней дверь, но она его опередила. Сама открыла дверь, глянула на него, не улыбнулась и вышла из кабинета.
Брунетти вернулся к созерцанию своих штиблет, но мысли его унеслись далеко. Ими полностью завладела его мать, годами странствовавшая по неизведанным тропам безумия. Страх за ее безопасность бился в сознании раненой птицей, хотя комиссар прекрасно знал, что для нее осталась лишь одна, последняя, окончательная безопасность — та, которой он не мог желать для нее сердцем, что бы ни подсказывал разум. Невольно его затянуло в воспоминания о последних шести годах, и он не заметил, в какой момент стал перебирать их, словно бусины каких-то отвратительных четок.
Внезапным яростным пинком Брунетти закрыл ящик и поднялся. Сестра Иммаколата — пока он не мог называть ее иначе — уверяла, что его матери ничего не угрожает, но не было и доказательств того, что опасность существует для прочих. Старики умирают, и часто это освобождение для них и для окружающих, вот и у него… Он снова подошел к столу, взял список, который она ему оставила, снова пробежал глазами: имена, возраст…
Как узнать побольше о людях из списка, об их жизни и смерти… Сестра Иммаколата указала даты смертей, по ним можно найти в муниципалитете свидетельства о смерти. Вот и первая тропинка в обширном бюрократическом лабиринте, которая приведет его прямехонько к завещаниям. Паутинка… любопытство его должно быть легким и воздушным, как паутинка, вопросы — деликатными, как прикосновение кошачьих усов. Брунетти попытался вспомнить, говорил ли когда-нибудь сестре Иммаколате, что он комиссар полиции. Возможно, упоминал когда-нибудь, в один из тех долгих дней, когда мать позволяла ему держать себя за руку, — но только если эта славная молодая женщина, к которой она так привязалась, оставалась с ними в комнате. Они о чем-то разговаривали — он и сестра, вдвоем, мать, бывало, молчала часами, лишь что-то тихонько напевала. Сестра Иммаколата никогда ничего не рассказывала о себе, как будто облачение убило ее личность, — во всяком случае, он ничего не помнит. Скорее, он ей рассказывал, чем занимается, когда перебирал разное, чтобы заполнить эти бесконечные тягостные часы. И она услышала и запомнила и вот пришла к нему год спустя со своим рассказом и тайным страхом.
Много лет назад Брунетти не допускал или с трудом допускал возможность совершения людьми некоторых поступков. Когда-то он был убежден или убеждал себя: есть пределы человеческой безнравственности. Постепенно, навидавшись ужасных примеров того, насколько далеко заходят преступники ради удовлетворения своих разнообразных страстей (жадность из них самая распространенная, но далеко не самая неодолимая), он убедился, что эта иллюзия тонет в неумолимом приливе преступности. И наконец сам себя ощутил в положении того рехнувшегося ирландского короля, чье имя ему никогда не удавалось правильно произнести, который стоял на берегу моря и рубил набегающие волны мечом, взбешенный неповиновением неуклонно прибывающих вод.