Книга Под фригийской звездой - Игорь Неверли
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все это понятно, но — видите ли — человек не камень. Мы говорим: вот кирпич, давайте строить. Но ведь у этого кирпича бывают минуты счастья и смятения, он и страдает, и любит, и борется. Можно ли его просто брать в руки и класть, ни во что не вникая, лишь бы только ровно, лишь бы только гладко? Не волноваться, не сопереживать? А сопереживая, удастся ли рассказать вслед за тем человеком, в его манере — а не по-своему? Вот этого-то я и боюсь больше всего: вдруг получится разноголосица?
Конечно, лучше бы ему самому рассказать.
— Написали б вы все это заново, — уговаривали его в комиссии. — Со всеми подробностями, именно так, как вы сейчас рассказываете.
— Нет, второй раз я писать не стану. Жалко времени. Делайте с этим, что хотите.
Он и в самом деле производил впечатление очень занятого человека, у которого нет ни времени, ни желания возвращаться на кладбище молодости, к могилам полузабытых побед и поражений.
Таким образом, у нас осталось одно лишь сырье: общая тетрадь, 53 страницы, а в качестве приложения — пожелтевшие документы и разрозненные листки с записью его устных дополнений. В случае надобности его можно попросить рассказать еще, а такая надобность, несомненно, возникнет. Возьмем, к примеру, детство. Ведь это важно, не так ли? А что мы о нем знаем?
Сам Горе разделался со своим ранним детством парой фраз, словно нехотя:
У моего отца, — написал он в дневнике, — деревенского плотника, было семеро детей, полторы десятины земли и хата, в которой мы жили до начала первой мировой войны. Царские войска, отступая, угнали нас с собой в Минск. Потом с эшелоном беженцев мы приехали на Волгу, в Симбирск, где жили у одного татарина, а мы с братом одно время были в приюте…
Позднее, уже в разговоре, он прибавил важную деталь о картине, висевшей над родительской кроватью в Жекуте: внизу течет голубая Висла, а поверху, на высоких берегах, колосятся хлеба, волнами разливаясь с одной стороны до приземистого, с широким куполом собора в Плоцке, а с другой — до стрельчатой базилики во Влоцлавеке, ощетинившейся фигурами чудищ, которые, пролетая, должно быть, мимо, облепили ее остроконечные башни.
Как-то однажды прожил у них пару недель бродячий богомаз и подарил на прощанье единственную имевшуюся у него светского содержания олеографию. Да потом их избу подрисовал, а после ужина еще и грушевое дерево у крылечка — одним мазком и все бесплатно — уж очень остался доволен квартирой.
В этом мирке, зажатом между плоцким и влоцлавецким храмами, в семье, где стыдливо прятали бедность, он был ребенком третьим по счету и первым, оставшимся в живых. Говорили, что имя Щенсный[1] помогло ему выжить.
Когда русский царь с прусским королем принялись воевать, народ в Жекуте мечтал остаться в стороне.
— Моя хата с краю, — говорил отец, — наших полторы десятины как-нибудь обойдут задами.
Ан нет, не обошли.
Отступающие казаки Жекуте сожгли, а жителей, кто в чем был и что успел кинуть на телегу, погнали по плоцкому тракту в Варшаву и дальше. Мать в последний миг кинулась в избу за святым образом, но в том углу уже горело, и она с горя сорвала со стены не святой.
Картина с изображением Вислы, хлебов и древних костельных башен висела у них потом всегда над постелью: в Минске и Симбирске, в Полтаве и Киеве и, наконец, в теплушке, в которой они целый месяц ехали обратно на родину.
Казалось бы, мелкая деталь — картина, но о ней стоит подумать.
Быть может, она их согревала, когда им было плохо на чужбине, голодно и бесприютно?
А возможно, дети расспрашивали, трогали пальцами:
— А это что?
— Груша. Огромная груша росла у нас в саду.
Младшие не помнили, а Щенсный помнил: в Жекуте у них был свой домик, сад, корова.
— Мама, а это много — полторы десятины?
— Для нас много.
— А может, у нас было больше чем полторы десятины? Может, около двух?
— Да кто их там мерил…
Да, так было, хотя Горе и не сказал, но так было без сомнения: собственные десятины с годами росли в их воображении, рос образ Польши, знакомой по олеографии, и жгучая тоска по домику в Жекуте.
Горе рассказывал еще в комиссии о татарине, у которого они жили в Симбирске. Вроде бы и татарин смотрел картину, они показывали ему, должно быть, какие высокие башни строят у них на родине, выше, чем минареты в Казани, как красива и богата их Польша!
— Они с отцом мирно жили. Звали его Ахмед Бек-Мехмандаров — как сейчас помню… С утра возьмет, бывало, мешок и давай ходить по дворам. «Шурум-бурум, — кричит, — старье покупаю!» Подождет какое-то время, задрав свою рыжую жиденькую бородку, и идет дальше, разве что кто-нибудь высунет из окна сапоги или штаны и крикнет: «Стой, князь, сколько дашь?» (Там всех татар тогда «князьями» называли.) На этом старье он нажил домик, завел трех жен…
Здесь нам придется остановиться более подробно, ибо из рассказа Щенсного явственно вытекает, что симбирский период наложил отпечаток на всю его дальнейшую судьбу и что именно в ту пору к нему прилипла кличка Горе.
Так вот, свой деревянный одноэтажный домишко Бек-Мехмандаров построил, уповая на милость аллаха, на краю обрыва, где никто уже строить не решался, потому что почва с каждым годом все больше оползала: это была самая верхушка Старого Венца.
Район этот, расположенный на гребне крутой горы, возвышался над городом и над Волгой.
Город был небольшой, но и не маленький — средней величины русский город, построенный не столько купечеством, сколько дворянством. Поэтому торговые ряды здесь были скромнее, да и церкви беднее, чем в других губернских городах по левому берегу Волги, — зато наряднее дворянские особняки, красивее театр и консерватория и молодежи больше — в нескольких гимназиях и кадетском корпусе.
На Старом Венце, в том самом районе на высокой горе, действительно опоясанном венком садов, стоял канареечного цвета особняк купца Голубцова. Когда купец убежал к Колчаку, соседи разобрали забор и стали уже подбираться к особняку, как вдруг появилась пани Тереза с мандатом Наркомата просвещения и прикрепила к фасаду вывеску