Книга Ради усмирения страстей - Натан Энгландер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Мои ставни плотно закрыты, чтобы не слышать шума снаружи.
– И никто больше не говорил об этом на утренней молитве?
– Никто еще не приходил, – сказал раввин, продолжая изучать трактат.
– И вас это не удивляло?
– Удивляло. Удивляло, пока ты не сказал мне про солнце. Теперь я понимаю: ни один разумный человек не проснется, чтобы встречать рассвет, который никогда не настанет.
– Все это очень странно, ребе. Но я думаю, что мы ночью – в какой-то миг – умерли.
Раввин встал, усмехнулся:
– И я могу здесь хоть целую вечность изучать Талмуд.
Мендл оглядел книги по стенам от пола до потолка.
– У меня есть письменный стол со стулом и штендер в углу, если я хочу постоять,[7] – сказал раввин. – Да, похоже, я в раю. – Он потрепал Мендла по плечу. – Должен поблагодарить тебя за то, что поспешил предупредить меня. – Раввин пожал Мендлу руку и добродушно кивнул, а сам уже отыскивал нужное место в тексте. – Но ты пришел по другой причине?
– Да, – ответил Мендл, пытаясь разглядеть между книгами место, где раньше находилась дверь. – Я хотел спросить, – и тут его голос дрогнул, – кому из нас читать молитву?
Брецкий встал.
– Браво, – сказал он и захлопал в ладоши. – Это как падающая звезда. Притча, которой суждено угаснуть вместе с рассказчиком. – И шагнул к двери, где уже ждал конвоир. – Но ее смысл меня пронзил.
Коринский подтянул к груди колени, обхватил их.
– И меня пронзил, – сказал он.
Пинхас не покраснел от смущения, не склонил головы. Он смотрел на Зюнсера, пытался представить, что думает благородный Зюнсер, пока их выводили из камеры.
Снаружи уже расставили остальных. Там были Горянский и Любович, Лев и Сольцкий. Великие рассказчики, они могли бы поведать великие истории своей жизни, а вынуждены были унести их с собой в могилу. Пинхас блаженно улыбался: у него стало в три раза больше читателей.
Пинхас Пеловиц был двадцать седьмым – или четырнадцатым с начала и с конца, если вас интересует его место в ряду. Брецкий поддерживал Пинхаса справа, поскольку тот уже не держался на ногах. Зюнсер поддерживал его слева, но сам был очень плох.
– Вам понравилось? – спросил Пинхас.
– Очень, – сказал Зюнсер, – парень вы талантливый.
Пинхас снова улыбнулся и упал, головой на голые лодыжки Зюнсера. Один ботинок с чужой ноги отлетел вперед, сама же нога соскользнула по грязи назад. Брецкий упал на них сверху. В него стреляли пять или шесть раз, но он, большой и могутный, прожил так долго, что распознал выстрелы – и понял, что умер.
Кто бы мог подумать, что война такого масштаба может обратить свою ярость и на хелмских простаков? А ведь прежде все тревоги внешнего мира – будь то оспа или сборщики налогов – обходили город стороной.
Об этом позаботились Мудрецы еще в те времена, когда был создан городской совет. Они написали на куске пергамента закон, поставили подпись и печать и торжественно вывесили на всеобщее обозрение, прибив к стволу дерева: «Ни ветер, ни свист, ни тень от облака, проплывающего за пределами городских стен, не приветствуется в месте под названием Хелм».
Простые люди со своей простой верой, они просто хотели, чтобы их оставили в покое. И это у них получалось столетиями: никаких пришлецов, а во внешний мир проникали лишь истории, как это всегда с хорошими историями бывает. Рассказы о суждениях Мудрецов, самым известным из которых был дед Мендла Гронам Бык, докатились, как война впоследствии, до самых дальних уголков земли.
Грузчики на Фултонском рыбном рынке[8] посмеивались с добрым идишским юмором над тем, как Гронам пытался утопить карпа. В Буэнос-Айресе посетитель молочного ресторана покатывался от смеха, слушая рассказ официанта о том, как при острой нехватке сметаны Гронам велел считать воду сметаной, а сметану водой и таким образом единолично спас Швуэс[9] от полного краха.
Как эти истории просочились наружу, можно догадаться, потому что хоть чужих в городе не привечали, раз в несколько лет кто-нибудь да забредал туда мимоходом. Среди забредавших туда были один бродяга и один пожарный-волонтер, один трубадур, заплутавший в метель, и один барышник верхом на муле. Цыган-лудильщик с приветливым лицом задержался на неделю. Он навесил новые петли на все двери, а жена его тем временем в тени на площади гадала для тех, кто верит в такие штуки. И разумеется, самый знаменитый случай – это приезд циркачей, разбивших шатер и три дня дававших представление за представлением. Кроме этих странников, проходивших через центр города, было и еще кое-что, что уж скрывать: на окраинах Хелма всегда процветал черный рынок. Иначе откуда бы в лавках взяться деликатесам? Даже тех, кто категорически отказывался это признать, время от времени кто-нибудь да заставал с банановой шкуркой в руке.
К логике Гронама прибегли и тогда, когда захватчики огородили стеной часть города и создали Хелмское гетто. Так много хороших вещей не хватало и так много плохих оказалось в избытке, что люди в гетто переименовали почти все, что у них было: свою боль они стали называть «молоком матери», а темноту – «свободой», о грязи говорили как о «надежде» и какое-то время, глядя на руки и лица друг друга, на почерневшую от сажи одежду, считали себя счастливчиками. Лишь смерть они не смогли переименовать, потому что заменить ее было нечем. И только тогда они загрустили, почувствовали голод, а кое-кто начал терять веру в Бога. Именно тогда махмирский ребе, самый набожный из них всех, послал Мендла по другую сторону стен на вылазку.
Мендл не сказать чтобы был ошарашен: ведь улицы за тесным гетто – это улицы их города, дома – это их дома, даже если теперь там живут чужие люди. И черный рынок никто не отменял, разве что из-за войны он еще глубже ушел в подполье и алчности стало больше. Мендл порадовался, убедившись, что крестьяне, с которыми он имел дело, переняли мудрость его деда. На картофель они смотрели как на золото, а мешок золота с тем же успехом мог стать картофелем. Мендл обменял кучу последнего (в последнем случае первого) на такое количество первого (аналогично – последнего), сколько мог спрятать на себе. В целом такой обмен он воспринял как добрый знак: к людям понемногу возвращается здравомыслие, подумал он.
Успех сделки придал Мендлу уверенности. И, вместо того чтобы нырнуть обратно в лазейку, он решил сделать крюк вокруг ледника, не подумав о том, что солнце вот-вот взойдет. Бегом пробежал по улочке, что за лавкой Кривой Билхи, потом по краю площади, и так пока не оказался возле своего дома. Он знал, это чистое безумие, равносильно самоубийству – стоять здесь. Одного лишь беглого взгляда, а то и меньше, достаточно, чтобы его вычислили: в последнее время у них чутье обострилось. И что тогда будет с картошкой? Она уж точно не попадет в гетто, если Мендла схватят и повесят на дереве, где когда-то была декларация, с табличкой «Контрабандист» на груди. А драгоценная картошечка, напиханная в карманы и набитая под нижнее белье от щиколоток до локтей, пропадет зря, завянет и пустит ростки. Но Мендлу во что бы то ни стало нужно было увидеть это крыльцо с палисадником, дощатый фасад, который он сам красил позапрошлым летом. И в эту минуту ставни на окне его спальни распахнулись. Мендл развернулся и бросился бежать, так и не увидев нового жильца – успел заметить лишь облачко пара от его дыхания. На соседней улице нашел канализационную решетку и, поднатужившись, поднял ее. Петух возвестил зарю, а Мендлу сперва почудилось, что это крик о помощи, вой сирены, свист пули. Спускаясь под землю и водворяя на место решетку, он снова услышал, как кукарекает петух, и только теперь распознал, что это такое, – природа жила своей обычной жизнью, как ей и положено. Еще один добрый знак, решил он.