Книга Порода. The breed - Анна Михальская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По пути домой слезы застилали ей глаза, а июньское солнце, желтые одуванчики и яркая листва тополей на улице Герцена казались такими же злыми, несправедливо враждебными и так же ранили, как непрестанно звучащие в ушах слова профессора Кишкиной и председателя комиссии. Ниночка еле дошла до Консерватории, но присесть около нее на лавочку, выставив себя снова на всеобщее обозрение, не смогла. Силы покидали ее, но все же она прошла еще квартал, свернула в какой-то дворик, опустилась на скамейку у детской площадки и зарыдала. Жизнь была кончена.
Нет, она никогда не сможет пережить этого позора. Этой обиды. Ничего уже не исправить. Тройка за диплом! И это у нее, отличницы, когда преодолены латынь и античка, история и английский! И столько всего еще! И все — на пятерки! А Диккенс, милый Диккенс! Какую злую шутку сыграли с ней его доброта и сострадание! Что ж это? Неужто он виноват, а права Кишкина!
Слезы высохли. Дрожь и спазмы отчаянья утихли. С ними прекратились и рыдания. Пелена перед глазами исчезла, и Ниночка ясно увидела: вот ее довольно крепкие стройные ноги в светлых баретках, вот утоптанная земля детской площадки, вот черные муравьи в волнах солнечного тепла вереницей следуют от ножки скамьи к песочнице… Нет, все не так. Диккенс не виноват. Прав он, а вовсе не госкомиссия и не эта ужасная клещеобразная Кишкина. И она права, Ниночка. Она написала в дипломе правду.
Стало легко. Жаль, что она одна. Подруги так хотели проводить… Но тогда она бы этого не вытерпела. А сейчас — жаль, что одна. И теперь ясно главное: позора никакого нет. Есть несправедливость и ложь. Плохо же она читала Диккенса, если оказалась к этому не готова. Что ж, сама виновата.
И Ниночка стала вспоминать, сколько несправедливых унижений, а главное — сколько настоящего горя выпадало на долю диккенсовских героев перед тем, как торжествовали добро и правда. Люди, кажется, вовсе не изменились, вопреки профессорскому мнению. Сама Кишкина показалась Ниночке лишь одним из зловещих персонажей своего любимого автора. Как же она, Ниночка, раньше этого не заметила? Куда смотрела? В книгу? Так надо было смотреть лучше! А еще — оглядываться иногда по сторонам.
Жаль только родителей. Как им объяснить? Да не надо им ничего объяснять, — сообразила она сразу же. Они не хуже меня все понимают. Не хуже? Как только что выяснилось, хуже понимать невозможно.
Осталось одно: практические следствия тройки. Вот они действительно тянули на крупную неприятность. С тройкой за диплом в МГУ не оставят, и в аспирантуру путь заказан. Это навсегда и окончательно. Но без университета, без аудиторий и библиотек — как жить? Нет, невозможно. Значит — в пединститут. В обитель высокой науки не пустили. Ну что ж, пусть будет хуже самой обители. Что в ней может происходить и кто там эту высокую науку творит, мы уже видели. Скорее домой! Не жаловаться, а советоваться. Мать преподает в МГПИ уже много лет. Конечно, она поможет.
Ниночка вскочила со скамейки, поправила кремовое платье из китайского шелка — чесучи, стряхнула с ноги черного муравья, взяла под мышку кожаную папку со своим идеологически несостоятельным исследованием творчества Диккенса сороковых годов — папка была подарком Нины Федоровны к защите диплома — и ровным, спокойным шагом направилась к Никитским Воротам.
В аспирантуру она поступила той же осенью. Правда, в пединститут, на кафедру зарубежной литературы, ее приняли при условии, что диссертацию она будет писать по творчеству болгарского писателя Ивана Вазова. Прежде Ниночка сочла бы это несчастьем и даже трагедией — как расстаться с Англией? Как покинуть чудный мир диккенсовского гения? Теперь то же, совершенно то же воспринималось спокойно, с надеждой. Пусть Вазов и его роман «Под игом», пусть Димов и его роман с совсем уж несуразным названием «Табак» — ну и что? Впереди целая жизнь — в шумных студенческих аудиториях, в тихих библиотеках, среди книг… Впереди — Диккенс и Бальзак, Гофман и Мериме, Данте и Сервантес.
И такая жизнь наступила. Диссертация была написана и защищена, и Ниночка воцарила в том мире, который царил в ней самой: редкая, счастливая судьба.
А у соседей с диссертациями как-то не ладилось. Ниночка уже три года как преподавала, свободно обитая на пространствах всемирной литературы и, переходя из аудиторию в аудиторию, переносилась из древней Эллады в окопы Западного фронта, на котором все было без перемен, а о защитах Кирилла и Ирины по-прежнему не было слышно. Наконец из деревни привезли девочек — старшей уже пора было учиться.
— Иди, Оленька, подожди во дворе. Я сейчас с Катенькой выйду, — говорила Ирина, одевая младшую дочку. Ниночка знала, что сейчас она проводит одну в школу, другую — в сад, потом долго будет добираться до академии, а вечером, накормив всех ужином и уложив детей спать, выйдет с Кириллом на лестницу и, стоя у окна во двор, будет снова и снова говорить о том, как жить сейчас и как быть дальше.
— Ой, тошно мне, тошнехонько-о-о, — по-волжски окая, нараспев причитала старшая, миловидная и тихая Оленька, забравшись в чулан на кухне и плотно закрыв за собой дверь. — Ой, тошно-о-о! — и, впервые услыхав этот тихий стон детской заброшенной души, Ниночка чуть не выронила из рук горку тарелок, которые несла к раковине. Поняв, откуда доносится этот вой, она осторожно приоткрыла чулан:
— Да что ты, Оленька, голубушка? Что с тобой? Выходи, вылезай скорей отсюда.
Девочка забилась еще глубже и, отвернувшись, горше заплакала. Ниночка гладила ее по головке, по тоненьким, как у птички, острым плечикам, сотрясавшимся от рыданий. Ирина только что вышла в булочную, Кирилл еще не вернулся из университета, и сестры остались одни у себя в комнате — совсем ненадолго.
— Ой, тошно мне ту-у-ут, домо-о-ой хочу, — всхлипывая, приговаривало дитя приволжских степей. — Не могу, не могу я тут бо-о-льше-е-е… Моченьки моей больше нету-у-у…
— Ну, пойдем ко мне в гости, я тебе книжку покажу, — уговаривала Ниночка. И, обнимая девочку, вспоминала — майское утро, волчий вой над липами Садовой: тоска по воле. — Что ж это, — думала она, — что же так все вокруг одиноки, даже дети, и каждый сам с собой? Странная, странная жизнь. — И сердце ее ныло под игом жалости и тоски, и болело, и рвалось — и она смотрела в темноту чулана, и слышала плач, и ничем не могла помочь — даже себе помочь не могла. В книгах все было иначе.
Потихоньку удалось все же извлечь ребенка и на руках отнести в комнаты. Туда же тетя Маша привела и младшую, Катеньку. В булочной была, видно, очередь, и до прихода Ирины Ниночка успела показать девочкам картинки в зеленом томе Брэма, взятом с полок Павла Ивановича, а тетя Маша — угостить печеньем, расспросить и утешить.
— Ох, дитё-то как умучили, — сказала она, проводив сестер к матери. — Жалко-то, инда рука-то не владат. — В минуты волнения кисть руки Марьи Андреевны, сильно пораненная еще в войну, когда дежурили на крышах и сбрасывали в ведро с песком зажигалки, почти теряла подвижность. — Страха Божьего на них нет, вот друг друга и мучат. А теперича и за детей своих принялись. — Она перекрестилась, перекрестила Ниночку и пошла к себе за занавеску, на сундук — молиться.