Книга Несвоевременные мысли - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я ничем не могу помочь вам.
— Да? — тихо спрашивает она.
— Я вполне уверен, что не могу.
— Но — может быть.
Она ласково говорит слова о доброте человека, о его чутком сердце, о том, что Христос и еще кто-то учили прощать грешных людей,— всё удивительно неуместные и противные слова.
В разрезе кофточки я вижу ее груди и невольно закрываю глаза: подлец, развративший это существо, торгаш честными людьми, ласкал эти груди, испытывая такой же восторг, какой испытывает честный человек, лаская любимую женщину. Глупо, но хочется спросить кого-то — разве это справедливо?
— Посмотрите, какая я молодая, но последние дни я чувствую себя старухой. Всем весело, все радуются, а я не могу. За что же?
Ее вопрос звучит искренно. Она сжимается, упираясь руками в колена, закусив губы, ее лицо бледнеет, и блеск глаз слинял. Она точно цветок, раздавленный чьей-то тяжелой подошвой.
— Вы многих предали?
— Я не считала, конечно. Но я рассказывала ему только о тех, которые особенно не нравились мне.
— Вам известно, как поступали с ними жандармы?
— Нет, это не интересовало меня. Конечно, я слышала, что некоторых сажали в тюрьму, высылали куда-то, но политика не занимала меня...
Она говорит об этом равнодушно, как о далеком, неинтересном прошлом. Она — спокойна; ни одного истерического выкрика, ни вопля измученной совести, ничего, что говорило бы о страдании. Вероятно, после легкой ссоры со своим возлюбленным она чувствовала себя гораздо хуже, более взволнованной.
Поговорив еще две-три минуты, она встает, милостиво кивнув мне головою, и легкой походкой женщины, любящей танцы, идет к двери, бросая на ходу:
— Как жестоки люди, если подумать.
Мне хочется сказать ей:
«Вы несколько опоздали подумать об этом».
Но я молчу, огромным напряжением воли скрывая тоскливое бешенство.
Остановясь в двери, красиво повернув шею, она говорит через плечо:
— Но что же будет с моими родными, близкими, когда мое имя опубликуют? Вы подумайте!
— Почему же вы сами не подумали об этом?
— Но кто же мог предполагать, что случится революция? — восклицает она.— Итак, у вас ничего нет для меня?
Я говорю негромко:
— Для вас — ничего.
Ушла.
Я знал Гуровича, Азефа, Серебрякову и еще множество предателей: из списков их, опубликованных недавно, более десятка были моими знакомыми, они звали меня «товарищ», я верил им, разумеется. Когда одно за другим вскрывались их имена, я чувствовал, как кто-то безжалостно-злой иронически плюет в сердце мне. Это — одна из самых гнусных насмешек над моей верой в человека.
Но самое страшное преступление — преступление ребенка.
Когда эта женщина ушла, я подумал с тупым спокойствием отчаяния:
«А не пора ли мне застрелиться?»
Через два или три дня она снова явилась, одетая в черное, еще более элегантно. В траурном она взрослее, ее милое, свежее лицо — солиднее, строже. Она, видимо, любит цветные камни, ее кофточка заколота брошью из алмандинов, на шее, на золотой цепочке, висит крупный плавленый рубин.
— Я понимаю, что противна вам,— говорит она,— но мне не с кем посоветоваться, кроме вас. Я привыкла верить вам, мне казалось, что вы любите людей даже грешных, но вы — такой сухой, черствый... странно!
— Да, странно,— повторяю я и смеюсь, думая о том, как бесстыдно жизнь насилует людей. И чувствую себя виноватым в чем-то пред этой женщиной. В чем? Не понимаю.
Она рассказывает, что есть человек, готовый обвенчаться с нею.
— Он — пожилой, пожалуй, даже старик, но — что же делать? Ведь, если я переменю фамилию, меня уже не будет.
И улыбаясь, почти весело, она повторяет:
— Меня не будет такой, какова я сейчас, да?
Хочется сказать:
«Сударыня! Даже если земля начнет разрушаться, пылью разлетаясь в пространстве, и все люди обезумеют от ужаса, я полагаю, что вы все-таки останетесь такой, какова есть. И если на землю чудом воли нашей снизойдут мир, любовь, неизведанное нами счастье,— я думаю, вы тоже останетесь сама собою».
Но говорить с нею — бесполезно,— она слишком крепко уверена в том, что красивой женщине все прощается.
Я говорю:
— Если вы думаете, что это поможет вам...
— Ах, я не знаю, что мне думать. Я просто — боюсь.
Она говорит капризно, все тем же тоном ребенка, который нашалил и хочет, чтоб о его шалости забыли.
Я молчу.
Тогда она говорит:
— Вы можете быть посаженым отцом на моей свадьбе? У меня нет отца, то есть он разошелся с мамочкой. Я его не люблю, не вижу. Будьте, пожалуйста!
Я отрицательно качаю головой. Тогда она становится на колени и говорит:
— Но послушайте же, послушайте.
В ее жестах есть нечто театральное, и она явно стремится напомнить о себе как о женщине, хочет, чтоб я почувствовал себя мужчиной. Красиво закинув голову, выгнув грудь, она — точно ядовитый цветок, ее красивенькая головка подобна пестику в черных лепестках кружев кофты.
— Хотите, я буду вашей любовницей, вашей девушкой для радостей? — спрашивает она почему-то на французском языке.
Я отхожу от нее. Гибко встав на ноги, она говорит:
— Ваши речи о любви, о сострадании — ложь. Все — ложь. Все! Вы так писали о женщинах... они у вас всегда правы — это тоже — ложь! Прощайте!
Потом, уходя, она говорит уверенно и зло:
— Вы погубили меня.
Исчезла, приклеив к душе моей черную тень. Может быть, это неуместные, красивенькие слова, но — она бросила меня в колючий терновник мучительных дум о ней, о себе. Я не умею сказать иначе того, что чувствую. К душе моей пристала тяжелая черная тень. Вероятно, это — глупые слова. Как все слова.
Разве не я отвечаю за всю ту мерзость жизни, которая кипит вокруг меня, не я отвечаю за эту жизнь, на рассвете подло испачканную грязью предательства?
На улице шумит освобожденная народная стихия, сквозь стекла окон доносится пчелиное жужжание сотен голосов. Город, как улей весной, когда проснулись пчелы; мне кажется, что я слышу свежий, острый запах новых слов, чувствую, как всюду творится мед и воск новых мыслей.
Меня это радует, да.
Но я чувствую себя пригвожденным к какой-то гнилой стене, распятым на ней острыми мыслями о изнасилованном человеке, которому я не могу, не могу помочь, ничем, никогда...