Книга Счастливчики - Хулио Кортасар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нора положила щетку на комод. Лусио показалось, что она очень устала и у нее нет сил говорить.
— Может, ты плохо себя чувствуешь, — сказал он уже другим тоном, ища, как бы к ней подступиться. — Ты ведь не сердишься на меня, правда? Ты же видела, я сразу вернулся. Что в этом плохого?
— Видно, что-то плохое есть, — сказала Нора тихо. — Раз так оправдываешься…
— Просто хочу, чтобы ты поняла, что с этой девушкой…
— Оставь ты эту девушку в покое, она и без того, по-моему, бесстыдница.
— Тогда почему же ты на меня злишься?
— Потому что ты мне соврал, — сказала Нора резко. — И потому, что сегодня говорил такое, что мне стало противно.
Лусио отшвырнул сигарету и подошел к Норе. В зеркале отразилась почти комическая маска: оскорбленное достоинство.
— А что я такого сказал? Может, ты тоже заразилась этими благоглупостями? Хочешь, чтобы все пошло псу под хвост?
— Ничего я не хочу. Меня огорчило, что ты промолчал о том, что случилось днем.
— Да забыл я, и все тут. Глупо раздувать из мухи слона, когда все яснее ясного. Испортят они нам плавание, как пить дать. Порушат, если станут кобениться, как мальчишки.
— От выражений мог бы и воздержаться.
— Ах да, я и забыл, что сеньора у нас терпеть не может крепких выражений.
— Я терпеть не могу вульгарности и лжи.
— А я тебе солгал?
— Ты не рассказал мне, что случилось днем, а это все равно что солгать. Если, конечно, ты считаешь меня достаточно взрослой.
— Но, дорогая, это же выеденного яйца не стоит. Лопес с дружками заварили кашу и меня туда впутали, а мне это вовсе ни к чему, и я им об этом ясно сказал.
— Не думаю, что так уж ясно. Ясно говорят они, и мне делается страшно. И тебе — тоже, только я этого не скрываю.
— Я — боюсь? Если ты имеешь в виду тиф — двести с чем-то… Я как раз считаю, что надо сидеть спокойно в этой части парохода и не искать приключений на свою голову.
— Они не верят в тиф, — сказала Нора, — но все равно обеспокоены и не скрывают этого, как ты. Во всяком случае, они свои карты открыли и пытаются что-то делать.
Лусио вздохнул с облегчением. Ну, это-то рассосется, это уже не так страшно. Он притронулся рукою к Нориному плечу, наклонился и поцеловал ее в волосы.
— Какая ты глупышка, какая красивая и какая глупышка, — сказал он. — Я-то стараюсь не огорчать тебя…
— Ты не поэтому промолчал.
— Нет, поэтому. А почему бы еще?
— Потому что тебе было стыдно, — сказала Нора, поднялась и пошла к постели. — И сейчас тебе стыдно, и в баре ты не знал, куда деваться от стыда. От стыда.
Нет, пожалуй, все не так просто. Лусио пожалел, что приласкал и поцеловал ее. Нора решительно повернулась к нему спиной, ее тело под простыней легло как маленькая враждебная стена, неровная, из возвышений и впадин, утопавшая в лесу мокрых волос, разметавшихся по подушке. Стена между ним и ею. Ее тело, молчаливая и неподвижная стена.
Когда он вышел из ванной, благоухая зубной пастой, Нора уже погасила свет, но позу не переменила. Лусио подошел к ней, уперся коленом в край кровати, откинул простыню. Нора вскочила.
— Нет, иди к себе в постель. Дай мне спать.
— Ну ладно тебе, — сказал он, сжимая ее плечо.
— Я сказала, оставь меня. Я хочу спать.
— Ну и спи себе, а я — рядом.
— Нет, мне жарко. Я хочу одна, одна.
— Так рассердилась? — сказал он тоном, каким говорят с малыми детьми. — Так рассердилась, маленькая дурочка?
— Да, — сказала Нора, закрывая глаза, будто хотела вычеркнуть его. — Дай мне спать.
Лусио выпрямился.
— Да ты ревнуешь, в этом все дело, — сказал он, отходя от постели. — Злишься, что я вышел с Паулой на палубу. Это ты мне все время врешь.
Но она ничего не ответила, а может, уже и не слышала.
F
Не думаю, что мой фронт атаки более ясен, нежели число из пятидесяти восьми цифр или один из этих морских справочников, что приводят суда к кораблекрушениям. Его осложняет невыносимый калейдоскоп слов, слова, будто мачты, с большой буквы, как беснующиеся паруса. Например, я произношу «сансара»[67], и у меня начинают дрожать пальцы на ногах, но дело не в том, что у меня начинают дрожать пальцы на ногах, и не в том, что несчастное судно (у которого я на носу как ростральная фигура, пусть неладно выточенная, но зато дармовая) дрожит и трепещет под ударами Трезубца. Сансара — и земля уходит из-под ног, сансара — и дым с паром замещают все остальные элементы, сансара — творение великой мечты, детище и внук Маха-майи[68]…
Вот они выходят, голодные дикие суки, каждая с заглавной буквы, под стать колонне, обремененной тяжестью великолепных изукрашенных капителей. Как мне высказать себя этому малышу и его матери, как обратиться к этим людям аргентинского безмолвия, как рассказать им о моем фронте атаки, который гранит и распыляет меня, точно алмаз, плавящийся в студеной битве снегов? Да они просто повернутся ко мне спиной и уйдут, а решись я написать — потому что порою задумываюсь о достоинствах пространной и художественно выполненной рукописи, итоге долгих многолетних размышлений, — они в замешательстве выкинут мои откровения под влиянием того самого порыва, который склоняет их к прозе жизни, к выгоде, к ясному и понятному, к лицемерной журналистике. Монолог — вот единственное занятие и отрада для души, погруженной в многообразие мира! Что за собачья жизнь!
(Кичливый пассаж Персио под звездным небом.)
В конце концов нельзя же нарушать им процесс переваривания только что съеденного рыбного блюда диалектическими и антропологическими рассуждениями, непонятными разглагольствованиями о Косьме Индикоплове[69], о блистательных книгах и безнадежной мантике, которая предлагает мне свои горящие в небе идеограммы. Если я сам, точно полураздавленный таракан, еле ползаю на уцелевших лапках от одной доски палубы к другой и возношусь в головокружительную высоту на крошечной щепке, выщербленной из доски гвоздем от подметки Пресутти… И однако же я начинаю понимать, но это скорее напоминает дрожь, я начинают видеть, но вкус этот тоньше вкуса пыли, начинаю начинать, бегу вспять, возвращаюсь! Да, возвратиться, ибо там дремлют своей личиночной жизнью вопросы, там они проживают свою первую ночь. Сколько раз в автомобиле Леубаума, скверно растратив субботу с воскресеньем на буэнос-айресских просторах, я чувствовал, что лучше бы меня зашили в мешок и выбросили в этом мешке где-нибудь поблизости от Боливара или Пергамино, у Касбаса или Мерседес, в любом месте, где сидят совы на столбах с проволочной оградой и унылые лошади ищут траву, которую украла осень. И вместо того, чтобы принимать шоколадки, которые Хорхе каждый раз сует мне в карманы, вместо того, чтобы быть счастливым рядом с молчаливым и щедрым величием Клаудии, надо было бы затеряться в ночной пампе, в такой же ночи, как эта ночь в чужом и неприютном море, броситься навзничь, чтобы пылающая простыня неба накрыла меня до самого подбородка, и дать сокам земли и неба неторопливо напитать меня, паяца с беленым мукою лицом, паяца — истинную правду цирка, раскинувшего свой шатер над его бубенцами, эту падаль, что смердит на триста метров вокруг, смердит истинно, смердит по-настоящему, но лишь для самих смердящих, которые благочинно зажимают носы и бегут прятаться в свои «плимуты» или в воспоминания о записях исполнений сэра Томаса Бичема, о, узколобые умники, о, жалкие мои друзья!